Изменить размер шрифта - +
Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довел себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.

– Ну, ладно, будет вздор молоть, – оборвал с внезапною грубостью. – Извольте отвечать на вопросы как следует.

– Я уже сказал его превосходительству, что дал слово…

– Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом!

«Тот, как сапожник, пишет, а этот, как сапожник, ругается», – подумал Голицын.

– Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите?

Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась – грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:

– Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог!

В эту минуту вошел Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: «бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver».

Бенкендорф подошел к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нем, государь вышел.

– Потрудитесь обождать, – опять указал Левашев Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.

Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. «Ну, вот и хорошо, опять все хорошо, – подумал, как давеча. – Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? – Ну, конечно, охота!»

Эти два слова: «ну, конечно» прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.

 

Глава седьмая

 

Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из нее выбежал; и голос Левашева закричал:

– Да позовите фельдшера, кровь пустить!

«В России есть пытка», – вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжелая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.

Раздвинув занавесь. Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель, – темно: дверь двойная. Открыл ее и вошел в темное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.

Маленькая зала, увешанная картинами, большей частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване. В креслах, спиною к Голицыну, сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло еще несколько человек: Левашев, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в черном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, – должно быть, лекарь. Потом вошел еще один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирюльничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.

– Как вы себя чувствуете, мой друг? – спросил Бенкендорф.

– Хорошо, хорошо, удивительно, – ответил лежавшй на диване, – я никогда себя так хорошо не чувствовал!

– Голова не болит?

– Нет, прошла. Все прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Еще там, в.

Быстрый переход