И не в кутузке какой-нибудь вшивой, а в Бутырской тюрьме.
В голосе Маяковского звучала гордость.
— Вот как? — удивился Бурлюк. — Сидели за женщин?! Я считал вас политическим.
— Удачно совместил то и другое. Устроили с товарищами побег из Новинской. Ушли тринадцать каторжанок, а меня взяли. Слышал бы сейчас Хлебников про тринадцать — наверное, тоже какую-нибудь закономерность вывел бы… через четыреста лет…
— И каково это — сидеть?
— Не хотел, скандалил. А с малолетки какой спрос? Переводили из части в часть. Кончилось Бутыркой. Одиночка номер сто три.
— Одиночка?! Ого… Наверное, с тоски повеситься можно.
— Не скажите. Я же до тех пор толком не читал ничего. Так, в учебники в гимназии заглядывал. По ревборьбе товарищи кое-что подбрасывали. А тут — беллетристика. Оказалось, чертовски много всякого люди пишут! И хорошо пишут! Бальмонт, Андрей Белый…
— Символисты зацепили — вас?! Чем же, позвольте спросить?
— Новизной. Вроде образы не мои, и не про мою жизнь, но хорошо! Тогда в первый раз и попробовал писать. Хотелось так же хорошо, но про другое.
— Вы раньше не рассказывали. Конспирация? Почитайте!
— Да ни к чему. Ходульные были стишки и ревплаксивые.
— Владим Владимыч, не ломайтесь. Что за кокетство? В конце концов, я вам как мать…
Маяковский сымпровизировал:
— В конце концов, я вам как мать, и я имею право знать…
— Вот именно! Читайте, читайте!
— Ладно… — Маяковский вскинул голову и начал, нарочито подвывая:
— Да, — почесал в затылке Бурлюк, — и много вы такого… настрочили?
— Прóпасть. Целую тетрадку. Спасибо надзирателям — отобрали при выходе… Ну, и классиков глотал, конечно. Байрона, Шекспира, Льва Толстого. «Анну Каренину» не дочитал. Ночью вызвали — это называлось с вещами по городу. Так и не знаю, чем у них с Вронским история кончилась.
— Ничем хорошим не кончилась. А с вещами по городу вас куда отправили?
— Выпустили. Приятель отца отхлопотал. Он замначальника «Крестов» тогда был. Тюрьма здесь, в Питере, такая. Я вышел — и думаю: те, кого прочёл, — так называемые великие. Но до чего ж нетрудно писать лучше!
— Это ещё Козьма Прутков говорил: Я поэт, поэт даровитый! Я в этом убедился, читая других: если они поэты, то и я тоже!
— Не знаю я вашего Пруткова. Знаю только, что правильное отношение к миру у меня уже сейчас есть, а опыта нет. Где неучу взять опыт? Школа нужна, а меня из гимназии вышибли, из училища Строгановского — тоже… На воле понял: если партийную работу продолжать, надо переходить в нелегалы. Но тогда неучем и останусь. Буду всю жизнь револьверы прятать и переписывать в листовки чужие мысли из умных книжек, которые товарищи дают. А если прочитанное из меня вытряхнуть, что останется? Марксистский метод, и всё.
— То есть поняли, что лучше Белого пока не напишете?
— Не напишу. В небеса запустил ананасом — весело так не напишу никогда. Только сотни томительных дней… Решил учиться, чтобы делать социалистическое искусство. А с ревборьбой прервался…
— До чего же язык у вас ужасный, Владим Владимыч! Сами себя послушайте: ревборьба, замначальника, ревплаксивый… скажите ещё — нацменьшинства и жэдэвокзал… Слова-убожества! Калеки! Инвалиды, как ваш французский.
— Это язык улицы!
— Это — язык насекомых! Маленьких безмозглых насекомых! Вы хотите потрясать устои? Вас тошнит от красивенького? Понимаю! Вам хочется антиэстетики? Пожалуйста, вот Саша Чёрный:
— Слишком несерьёзно? — Бурлюк распалился не на шутку. |