Оба были талантливы, оба тяготились рамками традиционной школы — так что сблизились легко, хотя продолжали обращаться друг к другу исключительно на вы и по имени-отчеству.
К тому времени Давид успел поучиться и в Казанском художественном училище, и в Одесском; объездил чуть не пол-России, занимался в студиях Мюнхена и Парижа, участвовал в бесчисленных выставках и заслуженно числился в лидерах русского авангарда.
Владимир, несмотря на юный возраст, тоже оказался тёртым калачом. Имел за плечами три ареста за связи с террористами, пять месяцев одиночного заключения, чудом избегнутую ссылку то ли в Нарымский край, то ли в Туруханский… Деталей толком никто не знал, но столь бурная биография конечно же произвела неизгладимое впечатление на сокурсников. В их глазах Володя не мог быть бандитом — только узником совести…
…Но Бурлюка привлекло другое. В Бутырской тюрьме Маяковский начал писать стихи, а первые опыты на воле как-то показал Давиду. Ночью посреди Сретенского бульвара Бурлюк заставил стесняющегося, запинающегося Володю читать. Выслушал, пришёл в восторг и немедленно объявил своего юного приятеля гениальным поэтом. В гениальные художники он определил его ещё раньше.
Вдохновлённый признанием Маяковский немедленно примкнул к Бурлюку с друзьями, которые звали себя кубо-футуристами и утверждали, что занимаются созданием нового национального искусства. В конце концов, это тоже была революционная деятельность. Не менее захватывающая, чем у социал-демократов, но гораздо более безопасная и публичная. А публичности Маяковскому ох как хотелось! К тому же ему льстил живой интерес товарищей — не жаждущих крови люмпенов-подпольщиков, но рвущихся творить художников и поэтов, многие из которых уже издавались…
— Пиво — божественный напиток, — басил тем временем Бурлюк, — вы мне пиво не трогайте! Его ещё древние шумеры пили. И строители египетских пирамид. Хлеб четыре тыщи лет назад не для еды пекли, а чтобы у пивоваров сырьё всегда было под рукой, так-то! Может, боженька для того и придумал пиво, чтобы мы не забывали, как он нас любит! — Бурлюк одолел четвёртую кружку и с блаженной улыбкой откинулся на спинку стула. — А на Петербург и вправду пора посмотреть, и вас ему показать, — сказал он. — Может, от пекла не все разбежались: Лёша Крученых, Вася Каменский — из своих кого-нибудь, да найдём. С Гумилёвым встретиться не мешает, с Кузминым. Глядишь, Блока повидаем… Столица, Владим Владимыч, она столица и есть! Но вообще-то хотел я вас познакомить с Витей Хлебниковым, Велимиром нашим…
Маяковский скривился и продекламировал глуховатым юношеским баском:
— Чёрт его знает, что такое, — сказал он. — Вот я понимаю, Мандельштам:
— Образы мощные, — продолжал Маяковский, — ритм завораживает. Тарá-титата-та… А Хлебников? То ли издевается, то ли просто нездоров. Белиберда какая-то. Смех надсмейных смеячей… О чём это? Для кого написано? Уж точно, не для читателей…
— Я бы сказал — не для всяких читателей, правда ваша! — Бурлюк оживился и посмотрел единственным глазом на последнюю полную кружку с пивом, потом на Маяковского. — Только мозг-то царапает! Ну скажите, царапает? Цепляет? Заставляет слушать?.. Ага! Заставить себя слушать — великое искусство для поэта! Значит, у Вити есть чему поучиться. А про кузнечиков — вы ещё новенького не слышали…
Он приосанился, вдохнул и негромко нараспев произнёс:
— Каково? — восторгался Бурлюк. — Кузнечик в кузов пуза… Потрясающе! Сколько музыки! А образы, образы какие — что, хуже, чем у Мандельштама?!
Действительно, десятком слов, обычных и выдуманных, Хлебников будто акварель нарисовал — красивую, светлую, очень зримую… Маяковский неохотно согласился:
— Крылышкуя золотописьмом… Это — да, это ловко. |