И пульс становится у всех одинаков, а если у кого-то частит сердечко, так это уже болезнь, а другой человек если чем и разгонит свое сердце в смутном полубредовом воспоминании чего-то обжигающе-пронзительного, так только кофием, спасаясь от пониженного давления.
На одиночество требуется определенное чутье. Это тебе не заблудиться глазами в рисунке на обоях, не выдумывать, на какое животное похожа вон та заковырка, не получасовое бездумное листание журнала на унитазе. Ты слушаешь? Ты меня понимаешь?
— Конечно, понимаю, — отмахнулась я с беспечностью восьмилетки, слегка, впрочем, напуганная его осведомленностью (в туалете за бачком у меня тогда был припрятан прошлогодний номер “Бурды” — там, на тридцать восьмой странице, жил своей рекламной жизнью невероятных форм и обаяния совершенно гладкокожий блондин, демонстрирующий отменное прилипание мокрых плавок к его нижней части живота).
Странно, как иногда врезаются в память некоторые мелочи, оттенки дня, контуры предметов… Вот я, как всегда, — на полу у его ног, иногда тычусь виском в огромную угловатую коленку и отслеживаю снизу малейшие перемещения зрачков под полуопущенными веками, и эта щель в живом безвременье, эта мутная полоска — долгожданный мой проход в другое измерение. Я жду чуда, я уже в нем, завороженная свисающей с подлокотника огромной породистой ладонью, чуть подрагивающими пальцами с полустертым перламутром неухоженных ногтей. Вот ладонь взлетела!..
— О певице! — напомнила нетерпеливо — слишком нетерпеливо для девочки, застывшей зрачками где-то в далекой мокрой Венеции.
И старик, очнувшись, в первый раз посмотрел на меня с удивленным почтением. Он понял, что не зря тогда увел замерзшую девочку от лестничного окна шестого этажа, от мусоропровода, куда я запихивала содержимое своего портфеля и школьную форму с туфлями, чтобы вырваться из жизни в другое измерение совершенно свободной, то есть — голой.
— Как ты поняла? Я же еще ничего не сказал!
— Обгрызенные временем ступеньки наверх, по которым тебе было запрещено подниматься.
— Действительно… Но я же ни интонацией, ни голосом не выдал себя!
— Не выдал. Ты просто сказал о запрете, мне стало интересно.
— Что ж, так оно и есть. Я проснулся как-то ночью от странных звуков. Душно было, спали с открытыми окнами. Я понял, что звуки идут сверху, из окна над нами. Невероятный голос пел, подвывая, словно кто-то каждый раз толкал поющего в спину и заставлял брать ноту выше и выше. Все выше и выше, пока нечеловеческое (а я никогда не слышал, чтобы человек издавал такие звуки), высокое “о-о-а-а-а!..” не обрывалось вдруг с рыдающим надрывом. И было в этом надрыве странное облегчение: и боль, и удовольствие. Тут стоит тебе сказать, что к своим двенадцати годам я уже бывал в опере и знал, что такое распевка. Голос был превосходным женским контральто, такой страсти и муки мне слышать ранее не приходилось ни в опере, ни в жизни, а представить, что певица с таким исступлением просто репетирует ночью постановку голоса, было невероятно и даже страшно: как же она тогда поет на сцене?!! Я весь задрожал и покрылся потом. Я хотел немедленно ее видеть, упасть на колени, не знаю, что именно я тогда хотел сделать, а тут еще душный морок теплой ночи с расплавленными в грязной воде фонарями и испарина, — испарина на всем! — на теле, на стенах, в гортани, в легких…
Я откусила заусенец и спросила, хитро прищурившись:
— Она трахалась, да?
И тут же пожалела. Сверху на меня посмотрели искаженные мукой и странной сладостью глаза, длинная кисть взметнулась в воздухе — ударить или перекрестить?.. Старик несколько секунд решал, что со мною делать дальше… И сдался.
— Да. |