В первый вечер в Осере мы ужинали возле речной дамбы в скромной гостиничке, почти что на постоялом дворе. Был наш праздник, и мы позволили себе выпить хорошего вина. Я вспоминаю вид на церковь с того места, где мы сидели, и как вино струилось в мою глотку. Вспоминаю зеркальную гладь реки и высокие деревья, раскачивающиеся под ласковым французским небом. Вспоминаю, что на душе у меня был покой, такого покоя я никогда не знал в своей стране. Я взглянул на жену: она стала совсем другим человеком. Даже птицы выглядели по-другому. Хочется, чтобы такие мгновения навсегда остались с тобой. Но ведь часть той ^глубокой радости, которые они приносят, происходит именно от сознания, что все это ненадолго. Может быть, уже завтра вспыхнет одна из тех ссор, что заставят позабыть о всей красоте ландшафта и именно оттого, что ты в чужой стране, придавят тебя к земле сильнее, чем обычно.
Хозяин ресторана на улице Шаплэ не ошибся — конечно, это был не Париж! Но в некотором смысле это было куда лучше Парижа. Здесь было больше Франции, больше подлинности. И это порождает особый вид ностальгии, ностальгии, открывавшейся мне и в книгах некоторых французских писателей, и в постельных беседах со шлюхами, когда отдыхаешь, безмятежно покуривая сигарету. Эта ностальгия — не оккупант, берущий тебя за горло. Она нечто неосязаемое, смутное, непостижимое, как то, что разлито в небе Франции. Это оккупант, который хочет быть побежденным.
В каком-то смысле мы были оккупантами. На свои грязные американские доллары мы покупали все, что нам приглянулось. Но с каждой покупкой мы получали что-то даровое, что-то, о чем мы не договаривались, и оно въедалось в нас и изменяло так, что в конце концов мы оказывались полностью покоренными.
Последнее, о чем я подумал, отправляясь в этот печальный вояж по Америке, что надо бы захватить план Парижа и карту Франции. Я знал, что в какой-нибудь Богом забытой дыре мне вдруг приспичит поискать глазами названия улиц, городов, рек, начавших уже тускнеть в моей памяти. Я ехал поездом из Канзас-Сити в Сент-Луис, когда пейзаж за окном стал принимать знакомый облик департамента Дордонь. Если быть точным, это началось примерно за час до Сент-Луиса. Думаю, поезд шел вдоль Миссури. Мы проезжали мимо мирных холмистых равнин с разбросанными на них усадьбами фермеров. Была ранняя весна, и земля меняла свои цвета с соломенно-желтого на светло-зеленый. Вдали торчали крутые, с причудливыми выступами скалы и утесы все больше пепельно-серого цвета, и вид этот вызывал в памяти замки и шато Дордони.
Но где же то, что приходит вместе с почвой, тот союз небесного и земного, суперструктура, возделываемая человеком, чтобы углубить и сделать еще прочней ту красоту, что создана природой? Я как раз читал Роллана о Вивекананде, но тут отложил книгу, такое волнение меня охватило. И все из-за того места, где Роллан описывает триумфальное возвращение Вивекананды из Америки. Никакой монарх не удостаивался такой встречи со стороны подданных — эта осталось единственным примером в истории. Что же совершил Вивекананда, чтобы заслужить подобный прием? А он просто дал Индии возможность узнать Америку. И сделал это так, что у его соотечественников открылись глаза на собственные свои слабости. Индия встречала его со всей щедростью души, миллионы людей простирались ниц перед ним и взирали на него, как на святого и избавителя. Да он таким и был. В этот момент Индия стояла так близко к полному единству, как никогда за всю свою долгую историю. Это был триумф любви, благодарности, преклонения. Я вернусь еще к нему попозже, к его блистательной, сильной речи; он говорил не как поборник прав Индии, а как защитник всего рода человеческого. Но пока мне приходится мчаться сквозь прекрасные грезы о Дордони прямиком к гробнице Сент-Луиса, который только зовется городом, а на самом деле отвратительный смердящий труп, поднявшийся из земли и торчащий над этой равниной, как реклама Дюреровой «Меланхолии». Так же как и его брат-близнец Милуоки, этот огромный американский город убеждает, что сама архитектура тоже может спятить. |