Даже сам Полифем не выглядит таким уж великаном под смыкающимися сводами леса и скал, где он затаился; великан здесь не он. Вон он спрятался в зарослях (видишь?), единственный его глаз выпучен от гнева и боли; просто ли его скрутила кручина или, может быть, он там мастурбирует с горя? Грязная шутка художника. Я чувствую близкое родство с этим грустным, истерзанным любовью великаном. Львы и медведи, быки и слоны (ясно, что Вайбель никогда не видел живого слона), напрасные дары циклопа бессердечной нереиде, разбрелись по всему полотну, словно заблудились, чужеродные, в этом северном пейзаже, среди нежной зелени, туманных теней и прозрачной синевы; чувствуется, что скоро, очень скоро они сбросят цепи растерянности и недоумения, и начнется кровопролитие. А любовники, укрывшись под массивной замшелой скалой, тесно сплелись, как близнецы в материнской утробе. Голубая вода у ног Акида предвещает ожидающее его перевоплощение — зубчатая вершина скалы над его головой вот-вот обрушится и раздавит его. Галатея. Галатея. Она дочь Нерея. Она превратит убитого любовника в поток. Упавшая скала треснет, и в расселине вырастет упругий тростник, высокий, влажный, блестящий. Полифем и Акид — это я. И эта моя дикая песнь — та самая, что пел циклоп.
~~~
Не надо бы мне возвращаться на Рю-стрит в таком болезненном, потрясенном, обманутом состоянии. С утра еще не прошло похмелье вчерашней бури, ветер дул порывами, клочья облаков неслись по небу, листья и мусор летели во все стороны. Я шел словно на пружинах, ловил холодный воздух задранным носом и думал о загадке смерти. В этом мире больше не было тети Корки. То, что было ею, исчезло, развеялось как дым. Прости меня, тетя Корки, но в этом сознании было что-то бодрящее — не что тебя больше нет, понимаешь? А что столько всего еще осталось. Да, непонятно, я и сам так думаю, но не знаю, как сказать иначе. Наверно, приблизительно то же испытывает приговоренный к смерти, когда в последний миг ему объявляют о помиловании и уводят на резиновых ногах прочь от эшафота: смесь удивления с остатками страха и какой-то сумасшедшей торопливостью. Еще, еще! Дайте мне побольше! — таков клич оставшегося в живых. Я зашел в кафе на углу Дог-лейн, сел за столик среди табачного дыма и кашля и съел колоссальный завтрак: сосиски, кровяную колбасу, и сэндвич с беконом, и яичницу, зажаренную до хруста в растопленном сале. Che barbaro appetito, lalala la! Я даже купил в автомате пачку дешевых сигарет с гроб величиной («Гулять, так гулять», — порекомендовал мне один завсегдатай и рассмеялся сиплым похоронным смехом), и хотя вообще я не курящий, я сидел и дымил вовсю, озирая зал со смутной улыбкой. Право же, мне иногда кажется, что я не в своем уме.
Перед домом на Рю-стрит стояли припаркованные как попало три автомобиля, в одном на заднем стекле болталась пластиковая собачка. Парадный ход зиял, дверь висела на одной петле, но все это выглядело скорее весело, чем страшно, словно дверь высадила вломившаяся в дом карнавальная процессия. Внизу в холле топтался плотный мужик в мешковатых грязных, но отутюженных штанах и синем блейзере с дымящейся сигаретой в горсти размером с небольшой окорок. Он смерил меня растерянным взглядом и что-то сказал, но я не расслышал и бросился к лестнице. На первой площадке дежурили двое, переминались с ноги на ногу со скучным и слегка раздраженным видом посетителей, давно дожидающихся приема. Эти были в куртках, и я не сразу разглядел, что один из них небрежно держит на согнутом локте курносый автомат. Они посмотрели на меня с интересом, но я и эту пару тоже не удостоил внимания и поднялся на следующий марш. У входа в ателье стоял на страже еще один в куртке, и тоже вооруженный. Он спросил, кто я такой. Я ответил, что живу здесь; в конце концов, это была почти правда. Он нахмурил брови и дулом автомата сделал мне знак пройти. Я прошествовал мимо него с высоко поднятой головой и раздувающимися ноздрями. |