|
На опушке я увидел в неровном, мигающем от облаков месячном освещении голубые ели — они меркли и озарялись, оставаясь отчетливо голубыми. Я никогда раньше не видел голубых деревьев (может быть, только на картинах Гогена или Рериха) и решил, что это оптический обман, шутка ночного весеннего леса. За елями желтело окно, это и был, по рассказу колхозного сторожа, дом Саянова. Мы остановились, задев еловую лапу.
— Заблудились? — услышал я почти над ухом, обернулся и увидел старика в старой солдатской ушанке.
— Нам к Саянову.
— Я Саянов, Дмитрий Павлович. Вышел погулять перед сном, вижу, кто-то белок моих фарами пугает. Время-то по-лесному не раннее, отдыхают белки… — Он помолчал выжидательно.
Я объяснил: из редакции.
— А! — посмотрел он на меня растерянно. — Зайдемте в дом, пожалуйста. А я подумал: уж не за песнями ли? Тут у нас сейчас большая охота идет за старой песней: понаехали студенты, учителя, ищут днем и ночью. Да я уж наговорил им все, что помнил. Она, песня, охоты не любит — она как дитё лесное. Ты бескорыстно войди в лес, и белка сама на плечо тебе сядет.
Пока мы шли к дому, он говорил все время. «Словоохотлив, — отметил я про себя почти неприязненно, — а беседовать не с кем — пишет письма…»
Первое, что я увидел в маленьком доме, было перо, чернильница, бумага на столе. Я, видимо, не ошибся: он действительно писал мне сегодня очередное письмо. Невольно я наклонился: тот же ласточкин раздражающий почерк — «Дорогая редакция!».
— Вот что, Дмитрий Павлович, — сказал я, делая вид, что сосредоточенно рассматриваю чернильные пятна на столе. — Нам с вами стоит поговорить о том, имеет ли смысл наша дальнейшая переписка. Вы сами понимаете…
— Да, да! — обрадовался он почему-то. — Я и сам об этом хотел. Написано было много! Действовать надо сейчас, делать что-то…
— Что делать? — невольно я повысил голос. — Ну что?..
— У меня ужасный почерк, — сказал он тихо, — вам досталось, наверное…
«В удивительном этом голубом лесу тратить жизнь на чернила! — думал я. — Графоман?»
С обостренной наблюдательностью я рассматривал его низкую коренастую фигуру, руки, похожие на корявые ветви, нелепые на этих ветвях-руках чернильные пятна, лицо, широкоскулое, курносое, густобровое, — действительно настоящий леший! — лоб шишковатый, неровный, грубый, как вековая кора, седые редкие волосы, сложенные, видимо, нечаянно под шапкой в вихор, почти мальчишеский, — рассматривал сосредоточенно, напряженно, как сквозь лупу.
Он достал из шкафа большой ком бело-голубой глины, положил на стол.
— Вот она, виновница…
Я посмотрел, потрогал — маслянистая, с тающими пятнами голубизны и тусклым блеском, упругая, как резина, она в самом деле была хороша. Но — ведь глина, не золото!
— Лежит наверху, — рассказывал он. — Мы ходим по ней, топчем. А захочешь: вылепи, обожги кувшин — зазвенит. И если песни наши послушать местные, что постарше, и в них эта странность отозвалась. — И нараспев: — «Зазвенели гончарные чаши на том славном веселом пиру…» — Оборвал, посмотрел торжествующе: — Почему зазвенели? Надо бы — застучали, если гончарные. А?
Он говорил все это мягко, медлительно, немного устало, но с охотой и с радостью.
— А теперь взгляните… — Он положил рядом с бело-голубым комом кусок металлически поблескивающей породы, сероватой, с желтыми крупными искрами, и улыбнулся доверительно: — Думаю, алюминий. |