|
— Шумят, — устало махнула рукой Елизавета Евграфовна в сторону кухни. — Воюют… Раньше, когда одни мы тут жили, шуму было — ветер за окном или дождь в окно. Борис Михайлович даже музыку дома не держал. В филармонию с Еленой Викторовной ходили… Ничего, — улыбнулась невесело, — поживут, пообвыкнут, утихнут. Я вам сейчас хорошее покажу.
Она подошла к шкафу, достала старый том и, усадив меня за стол, раскрыла его на любимом месте.
— Вы посмотрите: «медный котел»… «шкаф для детского белья»… «две подушки»… «два одеяла»… — Она радовалась, как ребенок; чувствовалось, что этот будничный, домашний Рембрандт особенно понятен ей и дорог. — «Грелка»! — восклицала она. — Грелка! Небось при камине-то ночью мерз. Это тебе не печь… Вот! «Синий полог»…
По ее ликующему лицу я догадывался, что дарит она мне не мертвую «опись имущества», а живое и подлинное, дарит вещи Рембрандта, их касались руки, создавшие и «Данаю», и «Пожилого мужчину», и исполинское сумрачное полотно, перед которым она сегодня утром, любопытствуя, невольно подражала мне.
— Да что я в самом деле! — опомнилась она. — Читаю вам, как неграмотному. Вы берите, не бойтесь, я не обеднею. Я это в памяти теперь держу… Вечера долгие, листаешь, листаешь… После Бориса Михайловича остались горы. Половину уж раздарила…
— Он художником был? — осторожно коснулся я ее жизни вне стен Эрмитажа.
— Борис Михайлович? Да вы садитесь, пожалуйста, удобнее. Он учителем был рисунка. В Академии художеств. Но и писал с натуры летом, для души… Сыру возьмите, печеночного паштета. Они с Еленой Викторовной, женой, жили у меня в доме четыре лета. Нашу деревню художники любят. Березы, луга… И Борис Михайлович любил. В молодости, рассказывала Елена Викторовна, большие надежды подавал, да руки поморозил в Сибири, А с морожеными руками… Я их ему потом, зимой, гусиным жиром натирала. А он шутит, веселится: «Ну, теперь, Лиза, сам Рембрандт мне не брат!» У него это выходило складно, как частушка: «Сам Ре-брат мне не брат». Поначалу я и не понимала, что это за диковина: Ре-брат. А на слух хорошо… Я и сейчас про себя больше его, по Борису Михайловичу, Ре-братом называю. А в зале уж твержу по-писаному: Рембрандт. Ну вот, жили они у меня четыре лета, улещали, улещали ехать сюда с ними навечно. Ты, говорила Елена Викторовна, не домработницей будешь — царицей в доме. Вот и осталась царствовать. Вы пейте, пожалуйста. И я губы освежу. Это у нас бабы говорили в деревне — освежить губы, то есть выпить чуть для игры сердца… Что я хотела у вас узнать, — улыбнулась она через минуту. — Почему, не успеешь полюбить человека — он уходит. Не любишь — живет и живет. А полюбишь — уходит. На время или навечно. Переживаю ночами: осталась бы у себя в деревне одна вековать, может, и Борис Михайлович с Еленой Викторовной были бы живы. Иногда даже думаю: не полюби я — войны бы не было…
Она раскраснелась, помолодела от водки, и я подумал, что, возможно, ей чуть за пятьдесят, не больше.
— Ну вот, — рассказывала дальше, помертвев лицом. — Раз ночью постучала ко мне Верониха, местная, наша, из сельпо. «Лиз, — говорит, — твой в Озерах стоит с частью, бежи». Мне и надо было в ту же минуту… А я не хотела пустая, думаю, затосковал, чай, на солдатских сухарях, картошки напекла. Мешок… Вышла, темным-темно, осень. А не рано уже было, утро, часа четыре, не меньше… Озера — это местность от нас верстах в пятнадцати, удивительная, серебряная от мелкой воды. |