Если не считать небоскрёбов, горизонт чист: здесь нет уродливых башен, сдерживающих натиск Природы, после взрыва Бетельгейзе превратившейся в источник постоянной угрозы.
Помню Трущобы, в которых побывал однажды во время медицинской практики: бетонные руины, покрытые разноцветной пульсирующей растительностью, наползающей на город со всех сторон. Ничего живого в привычном смысле там не найти — ни птиц, ни животных, ни насекомых. В Лесу обитают только странные существа, порождённые излучением. Большинство учёных считает, что они связаны с растениями, и пора отказаться от определений «флора» и «фауна», поскольку оба этих мира слились воедино.
Меня мало волнуют проблемы окружающей среды. Я ничего не могу поделать с Природой, этим ядовитым спрутом, оплётшим всю планету, за исключением мегаполисов, защищённых башнями.
Я опускаю взгляд.
Что кричат на улице эти зануды, которых никто не слышит? Зачем они тычут в небо транспарантами? Разве они лучше тех, кого порочат? Да я готов спорить, что большинству из них ни разу в жизни не довелось погладить хоть одного ребёнка!
Они думают, что выражают своё мнение. Протест против чего угодно ассоциируется у них со свободой. Они ослеплены иллюзией собственной значимости, не понимая, что лишь повторяют чужие слова.
Другое дело — я. Художник, создающий новую эстетику, стирающий грань между красотой и уродством, нравственностью и пороком, жизнью и смертью. Разве не легче умирать, если тебя с детства окружала смерть — аккуратно упакованная, составляющая часть домашнего интерьера? Человек может привыкнуть к ней, и его страх пройдёт. Он начнёт жить, а не умирать, обречённый почти с самого рождения помнить о том, что ждёт его в конце пути. Самураи понимали это: кодекс «Бусидо» предписывает каждый день напоминать себе о бренности бытия и о том, что умереть можно в любой момент — таким образом воин приучался к мысли о конечности своего существования.
А красота? Разве не мы сами придумали её, разделив изначально целостный мир пополам? Уродство, как антоним прекрасного, появилось только благодаря человеку: это он внёс его в мир — изобрёл, если угодно. Художников всегда тянуло к так называемым патологиям. Вспомним хотя бы Босха, Гойю или Кубина. Кто осмелится сомневаться в том, что их картины — искусство? И, тем не менее, они воспевали уродство — каждый в своё время, но с одинаковой страстью. Не свидетельствует ли это, что человек обращается к теме смерти из-за страха собственной гибели, ибо трудно представить себе что-то ужаснее, чем небытие.
Конечно, понять, что мир не делится на красивое и уродливое, нелегко. Я посвятил этому тридцать четыре года и, надо сказать, судьба с детства благоприятствовала мне, направляя в нужное русло.
Мой отец работал в морге санитаром и немножко прозектором — возил каталки, готовил инструменты, водил посетителей опознавать покойных. Иногда он брал меня на дежурство, и тогда я шатался по гулким коридорам, заглядывая в выложенные белым кафелем холодильные и кремационные камеры. Сначала я боялся мертвецов и никогда не входил туда, где складывали доставлявшиеся со всего города тела, однако с возрастом крепнущее, но не удовлетворяемое половое влечение привело меня в покойницкую — сложенные на столах обнажённые и навсегда покорные женщины должны были вознаградить моё любопытство.
Такой тишины я не слышал никогда и потому растерялся. Десятки накрытых белыми простынями людей лежали на расставленных рядами столах. Казалось, сотни невидимых глаз уставились на меня. Мир холодной комнаты существовал по собственным законам, и, чтобы войти в него так самоуверенно, как сделал это я, нужно было либо быть покойником, либо посвящённым. Мне следовало уйти.
Однако я остался. Постояв несколько секунд, медленно двинулся между рядами. Посиневшие босые ноги с бумажными номерками на больших пальцах почти касались моих рук. |