|
Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.
– А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика, – проговорил он наконец.
– А что же? – спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.
– Может быть, религия, – возразил Голицын.
– Какая же религия без Бога?
– А вы в Бога не верите?
– Нет, я… не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьёва, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь – и всё пропадёт. Вот и теперь: сказал вам о нашем – и всё пропало…
Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, всё ещё расправлявшие уголки листьев, задрожали.
И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, всё пропало.
– Нет, не пропало, – начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает. – Да, ничего не пропало, – повторил он, – всё есть…
– Что же есть? – спросил Борисов.
– Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нём не можете, то сделайте, – другие скажут.
Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него, – почувствовал, что говорить не надо: «скажешь – и всё пропадёт».
Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста, – и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.
Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдёт, позовёт их, скажет имя Своё тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.
Он встал и оглянулся, – никого, только в тёмной чаше пасеки белела, освещённая солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчёл напоминало дальний колокол.
И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:
– А всё-таки надо начать!
Тогда ещё сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Второй батальон Черниговского полка, которым командовал Муравьёв, считался образцовым во всём 3-м корпусе. Генерал Рот два раза представлял Муравьёва в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.
«Предавшись попечению о своём батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми», – рассказывал впоследствии сам Муравьёв о своём васильковском житье. Телесные наказания – палки, розги, шпицрутены – были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью. «Командир – наш отец: он нас просвещает», – говорили солдаты.
В Черниговском полку служило много бывших семёновцев, разжалованных и сосланных по армейским полкам после бунта 1819 года. Случайный бунт, вызванный жестокостью полкового командира, Меттерних представил государю как последствие всемирного заговора карбонаров – начало русской революции.
Государь не прощал бунта семёновцам, не забывал и того, что они были главными участниками в цареубийстве 11 марта. Офицеров и солдат жестоко наказывали за малейший проступок.
– Лучше умереть, нежели вести такую жизнь, – роптали солдаты.
На них-то и надеялись больше всего заговорщики.
До перевода в армию Муравьёв служил в Семёновском полку. |