Изменить размер шрифта - +

– Охота вам, Лунин, жить в этой дыре, – сказал Юшневский, оглядываясь.

– Не дыра, мой милый, а Трактир Зелёный. Да и чем плоха комната? Она напоминает мне мою молодость – мансарду в Париже, на улице Дю-Бак, у M-me Eugenie, где жили мы, шесть бедняков, голодных и счастливых, напевая песенку:

Я, впрочем, имею здесь всё, что нужно: уединение, спокойствие, чёрный хлеб, редьку и тюрю жидовскую, – рекомендую, кстати, блюдо превкусное…

– Плоть умерщвляете?

– Вот именно. Пощусь. Только постом достигается свобода духа, в этом господа отшельники правы.

– А где же вы спите? Тут и постели нет.

– Постель – предрассудок, мой милый. Сначала на диване спал, но там клопы заели, а теперь лежу вот на этом столе, как покойник; напоминает о смерти и для души полезно. Да, всё хорошо, только вот пауков множество: araignee du matin – chagrin.

– Вы суеверны?

– Очень. Я давно убедился, что в неверии меньше логики и больше нелепости, чем в самой нелепой вере…

Что-то промелькнуло сквозь шутку не шуточное, но тотчас же скрылось.

– Господа, не угодно ли трубочки? Табак превосходный, прямо из Константинополя.

Благоуханное облако наполнило комнату.

– Жидовская тюря, а табак драгоценный – так-то вы плоть умерщвляете! – рассмеялся Юшневский.

– Грешен: не могу без трубочки! – рассмеялся и Лунин простым, добрым смехом, удивившим Голицына: ему почему-то казалось, что Лунин не может смеяться просто; он вообще не нравился ему, а между тем Голицын вглядывался в него с таким чувством, что, раз увидев, уже никогда не забудет.

Лет за сорок, но на вид почти юноша. Высок, тонок, строен, худ тою худобою жилистой, которая свойственна очень сильным и ловким людям, некомнатным. Голос резкий, пронзительный, тоже некомнатный. Небольшие карие глаза, немного исподлобья глядящие, зоркие, как у хороших стрелков и охотников.

От всегдашней усмешки – две морщинки около губ, как будто весёлые; а между бровями, чуть-чуть неровными, – левая выше правой, – две другие морщинки, на те, около губ, непохожие, внезапные, то неподвижность, как бы мёртвенность, такая же внезапная; а в слишком упорном взоре – что-то тяжёлое и вместе с тем ласковое, притягивающее. Голицын всё время чувствовал на себе этот взор и не мог от него отделаться: ему казалось, что если бы Лунин глядел на него даже сзади, он тотчас обернулся бы.

Прохаживаясь по комнате и покуривая трубочку, Лунин шутил, смеялся, болтал без умолку или напевал хриплым голосом:

По поводу книжки французских стихов «Часы досугов Тульчинских», только что изданной в Москве и поднесённой Лунину автором, штаб-ротмистром князем Барятинским, зашла речь о стихах.

– Не люблю я стихов, – говорил Лунин, – пленяют и лгут, мошенники. Мысли движутся в них, как солдаты на параде, а к войне не годятся: воюет и побеждает только проза; Наполеон писал и побеждал ею. А у нас, русских, как у всех народов младенческих, слишком много поэзии и мало прозы; мы все – поэты, и самовластие наше – дурного вкуса поэзия.

– А сами вы, Лунин, никогда стихов не писали? – спросил Юшневский.

– Нет, Бог миловал, а прозой когда-то грешил: в Париже начал повесть о самозванце Лжедмитрии.

– По-русски?

– Ну что вы? Мы и сны-то видим по-французски.

Говорил умно, тонко, чуть-чуть старомодно-изысканно: такие беседы людям прошлого века нравились.

– Вот старичков моих, Корнеля да Мольера, люблю: стихи у них дельные, трезвые, почти та же проза. А романтиков нынешних, воля ваша, не понимаю.

Быстрый переход