В ее красивых и резвых глазках было нечто зазывное, нечто ищущее, даже нечто голодное; они напомнили Милли, родившейся и проведшей детство в бродячем цирке, глаза публики, пялящейся на циркачей и циркачек в обтягивающих трико.
Дженни тронула отца за руку и, пропустив гостей вперед, повела короля к положенному ему месту во главе стола.
– Папочка, мне не нравится, когда ты так говоришь на людях в моем присутствии. У них может сложиться обо мне ошибочное впечатление. – Голосок у нее был медовым, но слышались в нем и стальные нотки. – Ну, а теперь ты сам все понял. Теперь ты сам все понял.
Твелвтрис взял ее за руки, поглядел в ее янтарные глаза и подумал: смотришь на человека и узнаешь его, да нет, узнаешь и его, и кого-то другого. Узнаешь, строго говоря, сразу целую кучу народу. Узнаешь малышку в пеленках, сучащую голыми ножками. Узнаешь пятилетнюю девочку – голую после купанья в ванне или полуголую на морском берегу, стоящую на четвереньках, а попка у нее такая круглая, что хоть ставь поверх стакан лимонаду. По крайней мере, именно так оформили бы его теперешние размышления профессиональные сценаристы. Но он и впрямь думал нечто вроде этого, хотя, может быть, и без слов – только образы, один за другим, мелькали у него перед глазами, как выцветшие кадры давным-давно сданной в архив киноленты.
И так дело шло из года в год, из месяца в месяц, пока Дженнифер не исполнилось десять и он не расстался с ее матерью, а уж с тех пор дочери больше не видел.
Его не было рядом, когда с нею происходили важные перемены, когда округлялись бедра и наливалась грудь, как это и бывает с девушками, кажущимися в эту пору особенно нежными и предельно ранимыми.
И вот она здесь, точная копия собственной матери, точная копия Мэрилин тех времен, когда он служил в армии, а она была дочерью недавно умершего фермера – и бедра у нее покачивались, а груди торчали, и глаза были изящно раскошены, и язык казался алою змейкой.
Он вспомнил, какую недотрогу строила из себя Мэрилин до той новогодней ночи, когда они сначала сидели за столом с ее глухой матерью и пятью братьями. И как потом мать с младшим братом поднялись к себе в комнаты, а четверо старших братьев разъехались по своим домам. И как Мэрилин постелила ему в столовой на диване. И как он напился достаточно, чтобы расхрабриться. И, измученный долгим хождением вокруг да около, буквально повалил ее на пол, задрал юбку, стащил трусики. Она отчаянно отбивалась от него ногами – и все же не так отчаянно, чтобы нанести увечье главному его инструменту, потому что иначе у него не получилось бы то, чего ей самой хотелось ничуть не меньше, чем ему; она тихо стонала, она произносила его имя, она кусала его в шею после того, как он ворвался в нее, как баран врывается в овцу. У них это называлось случкой, других слов они тут на ферме не знали. Ну что ж, вот он и случал ее на протяжении времени, показавшегося ему самому целой вечностью; от выпитого у него начался сухостой; он ячил и ячил ее, пока она не прорвалась к нему сквозь его неистовство и не сообщила, что ей надо пописать.
Он отпустил ее и просидел голожопый на корточках на старом ковре в столовой, дожидаясь ее возвращения. Но она так и не вернулась. Тогда он поднялся на второй этаж, к дверям спальни, из-под которых пробивалась серебристая полоска света, – и там спала ее мать, – а в другом конце коридора у себя в комнате спал брат, – и попытался ворваться в ванную.
– Пошел прочь, – сказала Мэрилин.
– Выходи, сучка, – ответил он.
– Уходи, мать разбудишь.
– Твою мать из пушки не разбудишь!
– А брата разбудишь! И он тебе яйца оторвет.
– Но надо же мне кончить, так тебя перетак!
– Да ты уже кончил, а я подмываюсь, чтоб не залететь. |