Павел Молитвин. Алый цветок
1
Сблизились витые стрелки, будто чайка крыльями взмахнула. Осталось от трех суток меньше шести часов. Меньше шести… Глухо прозвучали шаги мои по ковровой дорожке кармазинного сукна. Эхом печальным отозвались безлюдные залы. Тенью туманной скользнуло отражение мое по беломраморным стенам. Вот она, стена заветная, без ниш, завитков накладных и украшений, на ней читала Аленушка письмена мои огненные в первый раз. «Не господин я твой, а послушный раб. Ты моя госпожа, и все, что тебе пожелается, все, что на ум придет, исполнять я буду с охотою». На ней читала письмена мои последние, ответом бывшие на ее страстное желание услышать мой голос: «Приходи сегодня во зеленый сад, сядь в свою беседку любимую, листьями, ветками, цветами заплетенную, и скажи так: „Говори со мной, мой верный раб“». Не надобно стало мне к огненным письменам прибегать, а ныне… Ныне и подавно нужды в них не будет. Поднял руку — вспучилась зеркальная гладь стены, разбежались по ней мелкие трещинки, осыпались блестящие чешуйки, кучкой пепла легли на черный гранит пола, закружились, ветерком подхваченные, и сгинули.
Распахнулись резные двери дуба мореного, пропустили меня в трапезную. Полыхнуло заоконное солнце в витражных стеклах, легли густо-алые, синие, золотые блики на столешницы, драгоценными каменьями изукрашенные, вспыхнули в них и погасли, воле моей повинуясь. Поблекли узоры на стенах, лимонным деревом инкрустированных, посерели люстры хрустальные. Посерели, дымкой подернулись. Не звенеть здесь больше смеху переливчатому, серебряному, не звучать говору сладкому: «Покажись, покажись, господин мой ласковый! Если стар человек — будь мне дедушкой, если середович — будь мне дядюшкой, если ж молод ты — будь мне названый брат и, покель я жива, мне сердечный друг».
Тишина стоит. Тишь кромешная. Даже пенья птиц диковинных из садов моих не доносится. Замолкли птицы.
Не бывало мне до сей поры тягостно во покоях моих, мною созданных. Сам я слуг своих верных, преданных — поваров, постельничих да конюшенных — по домам вернул, чтоб не мучились. Заточение со мной деля, не кручинились. Чтоб не плакали по ним матушки, жены горькие со детишками. Как осилил манускрипты и скрижали, в Летописной каморе сокрытые, как набрал силу, чтоб Черту разомкнуть, так и отослал. И не было с той поры мне горько одному, не гнела тоска-печаль, не тревожила душу смутную. Не бывало мне одиноко здесь…
Унесла Алена сердце мое, да воротит ли?
Двери, рыбьим зубом отделанные, растворились. Растворились, в гостевую пригласив хозяина. Один здесь гость посетил меня — купчина горемычный, с него-то все и началось. Да полно, началось ли? Или продолжилось то, что Темной Феей в стародавние времена измыслено было? И узнать, проверить — дело нехитрое, захочу — покажет зеркало, что есть, было и в грядущем мне уготовано, да руки не поднять… Даже голосом ответа у правдивого стекла не потребовать.
Венецейских мастеров работы, глянул на меня голубой призрачный глаз. Отразились в нем стены яшмовые, кресла с гнутыми ножками, пурпурным бархатом крытые. Гобелен на стене — с охотой моего отца, средь зеленых дубрав несущегося. Удвоились витые колонны, дверной проем обрамляющие. Помедлив — чурается уродства прекрасное стекло, — воссоздало и мой образ сумрачный. Глянул пристально, глаза в глаза, ухмыльчато — то ли зверь лесной, то ли чудо морское мерзкое. Руки-крюки, на пальцах когти кинжалами. Ноги лошадиные, копытами венчаны, спереди-сзади — горбы великие верблюжьи. Весь мохнатый снизу доверху — золотой парче не укрыть беды. Изо рта кабаньи клыки торчат, смрадная слюна каплет. Нос крючком, как у беркута, а глаза совиные.
О судьбе своей что ж тут спрашивать?
Поднял руку. Не руку человечью — лапу страшную, когтистую. |