В Чикаго ее ощущение одиночества было почти физическим — как будто оно плотно облегало ее со всех сторон и даже протекало сквозь ее тело. Не было дня, а в некоторые дни — и часа, когда бы она не решала позвонить в Олд-Римрок. Но, чтобы не дать видениям родного дома окончательно вывести себя из равновесия, она находила какую-нибудь забегаловку, присаживалась у стойки бара и заказывала бутерброд — бекон-салат-томат — с ванильным молочным коктейлем. Она произносила привычные слова, наблюдала, как завиваются на горячем гриле края беконного ломтика, смотрела, как выскакивает из тостера хлеб, аккуратно отодвигала соль-перец-зубочистки, освобождая место для тарелки с едой, откусывала от бутерброда, запивала коктейлем, тщательно пережевывала безвкусные волокна салата, выжимала во рту пахнущий дымком жир из подсушенного бекона, высасывала ароматный сок из мягкого помидора, заедала все залитым майонезом хлебом; она неторопливо двигала челюстями, перемалывая откушенные куски в питательно-успокоительную силосную массу, — точь-в-точь как мамины коровы у кормушки; и эта сосредоточенность на поедании пищи поддерживала в ней способность жить дальше в полном одиночестве. Она съедала бутерброд, допивала коктейль и только тогда вспоминала, как она здесь очутилась и что ей надо продолжать существование. Ко времени отъезда из Чикаго у нее уже не было потребности в сколько-нибудь нормальном жилье; и никогда больше тоска по отчему дому и близким не хватала ее за горло.
В Орегоне она участвовала в двух взрывах.
Убийство Фреда Конлона не только не остановило ее, но даже раззадорило: после Фреда Конлона она почувствовала себя свободной от последних остатков страха и раскаяния — о нескончаемых муках совести речи и вовсе не шло. Ужас лишения жизни, пусть и без умысла, невинного человека, такого же, как любой из тех, кого она могла знать лично, не обратил ее сознание к глубочайшей из заповедей, которую — вот что поражает — его с Доун воспитание не сделало для нее само собой разумеющейся. Это убийство лишь подогрело ее идеалистический пыл, укрепило в ней дух революционерки, которая не дрогнув прибегнет хоть к самым жестоким методам, только бы атаковать и атаковать неправедный мир. Она показала, что быть врагом всего добропорядочного в беложопой Америке — это значит не только рисовать граффити на стене над собственной кроватью.
— Ты подложила бомбы, — произнес он.
— Подложила.
— И к Хэмлину в магазин, и в Орегоне — ты.
— Да.
— В Орегоне кто-нибудь погиб?
— Люди, — эхом повторил он. — Сколько человек, Мерри?
— Трое, — ответила она.
В коммуне ели досыта. Они сами выращивали много чего, так что не было необходимости, как у нее в Чикаго первое время, по ночам шарить у супермаркетов в поисках выброшенных, по истечении срока годности, продуктов. В коммуне она стала спать с женщиной, в которую влюбилась, с женой ткача — на его станке она научилась работать в свободное от бомб время. После второго и третьего своих взрывов она освоила сборку взрывных устройств и заделалась специалистом по этой части. Соединение проводами динамита с подрывным капсюлем, а подрывного капсюля — с будильником (из магазина дешевых товаров) требовало терпеливости и точных движений, но ей доставляла удовольствие эта работа. Вот тогда-то впервые заикание и стало исчезать. Возясь с динамитом, она никогда не заикалась.
Тут между той женщиной и ее мужем случился скандал с мордобоем, и Мерри пришлось покинуть коммуну ради примирения супругов.
Она скрылась в Айдахо и там, пока работала у фермера на сборе картофеля, решила бежать на Кубу. По вечерам, в батрацкой времянке, начала учить испанский. Пожив бок о бок с другими рабочими, она еще сильнее укрепилась в своих убеждениях, несмотря на то, что мужики, когда напивались, начинали дико куражиться, да и приставали к ней сильно. |