И ничего подобного читать еще не приходилось. Так, значит, жизнь жестока. Несправедлива. Этого быть не может. Ответственным за все зло был член команды «Доджеров» — Раззл Наджент, знатный питчер, но пьяница и задира, тупо и яростно завидующий Парнишке. И все-таки не он, Раззл, становится лежащим на носилках «большим и неподвижным», нет, эта участь постигает лучшего из всех — скромного, честного, серьезного, преданного, открытого, трудолюбивого, смелого гениального спортсмена, красавца сироты с фермы, Парнишки. Само собой разумеется, что в моих мыслях Швед и Парнишка слились воедино, и я гадал, как же Швед вынес чтение этой книги, заставившей меня плакать и долго не позволявшей уснуть. Будь у меня достаточно мужества, я спросил бы, считает ли Швед, что с Парнишкой все кончено, или еще есть надежда, что он вернется. Слова «большое и неподвижное» ужасали меня. Неужели этот последний бросок сезона убил Парнишку? Был ли у Шведа ответ? Волновало ли его это? Думал ли он, что, если несчастье могло обрушиться на Парнишку из Томкинсвилла, оно может обрушиться и на него — великого Шведа? Или книга о жестоко и несправедливо наказанном замечательном игроке — об одаренном и добром Рое Такере, виноватом лишь в том, что он невольно опускал правое плечо и, замахиваясь, посылал мяч чересчур высоко, и все-таки был уничтожен, превращен в пыль грохочущими небесами, — всего лишь одна из стоящих на полке книг, втиснутых между двумя «Мыслителями»?
Кер-авеню была улицей для богатых евреев или, вернее, для тех, кто казался богатым большинству наших семей, снимавших жилье в разделенных на две, три, а то и четыре квартиры домах с крутыми кирпичными лесенками — лучшим местом для игр, которым мы предавались, вернувшись из школы, до бесконечности лупя разными способами по мячу палкой, пока наконец какой-то особо яростный и лихой удар о ступеньку не заставлял его, крякнув, лопнуть по шву. Здесь, на перпендикулярных обсаженных рожковыми деревьями улицах, на земле бывшей фермы семейства Лайонс, разделенной во время бума начала двадцатых на строительные участки, первое постэмигрантское поколение ньюаркских евреев превратилось в сообщество, больше ориентированное на мэйнстрим американской жизни, чем на дух местечка из Старого Света, который их говорившие на идише родители воссоздали в захолустных кварталах вокруг Принц-стрит. Евреи с Кер-авеню, владельцы оборудованных подвалов, застекленных веранд и вымощенных плитками ступенек парадного входа, составляли что-то вроде нашего авангарда и, словно суровые пионеры былых времен, пробивались к нормализующим жизнь американским удобствам. И впереди этого авангарда выступало семейство Лейвоу, одарившее нас своим сыном Шведом, мальчиком, уже ставшим похожим на гоев так, как все мы собирались походить на них в будущем.
Старшие члены семьи Лейвоу — Лу и Сильвия — были похожи на американцев не больше и не меньше, чем мои папа и мама, евреи, родившиеся в Нью-Джерси, и не отличались от них ни холеностью, ни речью, ни воспитанием. Это меня поразило. Если бы не их собственный дом на Кер-авеню, между нами было бы не увидеть различий, схожих, скажем, с различиями между аристократией и крестьянством, о которых рассказывали в школе. Миссис Лейвоу, как и моя мама, была аккуратной домохозяйкой, отлично исполнявшей свои обязанности, миловидной, непрерывно заботящейся о всех и умевшей внушить сыновьям чувство собственного достоинства, словом, одной из бесчисленных женщин того времени, никогда не стремившихся вырваться из круговорота домашних забот, центром которого были дети. Длинноногость и светлую масть оба мальчика Лейвоу унаследовали от матери, но ее волосы были курчавыми и с рыжинкой, кожа покрыта еще не поблекшими молодыми веснушками, так что «арийскость» проглядывала гораздо меньше, чем в сыновьях, и в нашей толпе ее внешность почти не казалась генетическим курьезом.
Рост отца был не больше чем пять футов семь дюймов или пять футов восемь дюймов; тощенький человечек, всегда еще более возбужденный, чем мой вечно одолеваемый тревогами родитель. |