Наверняка и в то блаженное время я бывал печален и раздражен и иногда отказывался от общества Анжелины ради сна в собственной постели, но какими бы разумными ни казались эти объяснения, они не передают того, что происходило в моей душе. Календарь говорит мне, что все началось двадцать второго сентября, а закончилось одиннадцатого декабря. Это означает, что я был отчаянно счастлив восемьдесят дней, или одиннадцать с половиной недель. Два с половиной месяца. Почти две тысячи часов, или семь миллионов секунд. И все же цифры лгут, ибо той осени суждено длиться вечно. Я словно существовал с некоем временном вакууме, и часы, проведенные с Анжелиной, текли не в Лондоне конца девятнадцатого века, а в благословенном раю, где обитают все влюбленные.
Но если числа и даты способны поведать совсем мало о глубине нашего блаженства, места, где мы были вместе, сохранили нашу любовь. Теперь, когда я вспоминаю это благословенное время, перед мысленным взором встает комната в доме двадцать один по Лафф-стрит. На часах шесть или семь утра, солнце только что встало, его серебристые лучи пробиваются сквозь занавески, освещают капельки росы на стеблях травы и листья на нашем древе познания. Бассейны солнечного света расплескались по львиной шкуре на паркете пола, кроваво-красному дивану и потертому креслу любимого дедушки Анжелины, в котором я так любил сидеть в эти сладостные утра, уставясь в огонь и не веря своему невозможному счастью. Как я любил эту комнату с ее старой мебелью! И если бы какой-нибудь доктор Джекилл стер эти мгновения из моей памяти, я надеюсь, нет, верю, что одного взгляда на это кресло хватило бы, чтобы я в тот же миг вспомнил все без остатка: любовь, экстаз, страх, надежду… все!
Бессмысленно описывать наши занятия. Мы делали то, что делают все любовники на свете. Целовались и болтали. Раздевали и ласкали друг друга. И то, что никто не знал о нашем счастье, придавало ему еще большую остроту.
В памяти сохранилось множество сладких воспоминаний о том времени, но хватит и одного. Когда ночью я закрываю глаза, оно приходит ко мне первым. Наверное, когда я вызову его в памяти в свой смертный час, оно в последний раз утешит меня и сделает падение в пустоту не таким одиноким.
На часах три или четыре утра. Я провожаю Анжелину. Совсем недавно наши обнаженные тела прижимались друг к другу, а сердца бились в унисон. Мы кутаемся в плащи. В воздухе висит морось, свет от фонарей придает ей синеватый оттенок. Мы молчим, просто держимся за руки, теребя, сжимая и поглаживая ладони, запястья и пальцы друг друга. Тихо, слышно только эхо наших шагов. Улица пуста, время для нас словно остановилось. Анжелина тихо и, надеюсь, удовлетворенно вздыхает и кладет голову мне на плечо. Я обнимаю ее за талию, и мы молча бредем вперед. Под фонарем я замечаю смутный силуэт. Подойдя ближе, я узнаю констебля, который патрулирует наш район. Он молод, примерно моего возраста. Констебль здоровается, мы что-то бормочем в ответ.
Часом спустя я возвращаюсь обратно, еще чувствуя на губах вкус ее прощального поцелуя, мысли путаются, а тело ломит от приятной истомы. Под фонарем я замечаю уже две фигуры. Второй полицейский, очевидно старше по званию, делает шаг по направлению ко мне. Он что-то говорит, строго и властно, и тогда — и это самая волнующая часть воспоминания! — его молодой коллега кладет полицейскому руку на плечо и говорит: «Все в порядке, сержант. Я знаю этого джентльмена. Он провожал свою невесту домой». Сержант уважительно кивает и отступает назад. Когда он произносит слово «невеста», меня внезапно наполняют безумная гордость и радость, и до самого дома я лелею это чувство и не могу поверить своему счастью.
Глава 5
Оглядываясь назад, я понимаю, что события, случившиеся с нами после Рождества, развивались, следуя холодной и неумолимой логике Эсхиловой трагедии. Все было предрешено. Мы просто закрывали глаза на очевидные знаки. |