Я больше не настаивал, но я спрашивал себя, почему Антуанетта стала такой, она, верящая в людей; что превратило в келью-комнату девятнадцатилетней девушки, красивой и остроумной, часто смеющейся, имеющей двести тысяч франков приданого?
Боже, что со мной стало и почему я терял время, чтобы гадать о необъяснимых фантазиях девушки? Почему я терял время, успокаивая, жалея, приводя в чувство Антуанетту, вместо того, чтобы сразу идти в гостиную? И Бог знает, сколько времени я был бы еще там, наедине с этой второй дочерью, если бы не озадаченная моим взглядом, обеспокоенная моими вопросами, она сама не попросила разрешения удалиться в свою комнату.
— Нет, дитя, — сказал я, — оставайся здесь, а я уйду. Ты, моя дорогая Антуанетта, можешь, не боясь, находится на свежем ночном воздухе. Я хотел бы, чтобы Мадлен была такой же, как ты.
— О, дядя! — воскликнула Антуанетта, вставая. — Я клянусь вам звездами, которые смотрят на меня, и этой луной, которая так нежно светит, я вам клянусь, если бы я смогла отдать свое здоровье Мадлен, я его отдала бы немедленно; разве было бы не лучше, чтобы я, бедная сирота, подвергалась той опасности, которой подвергается она, такая богатая, и особенно — опасности любви!
Я поцеловал Антуанетту, поскольку она произнесла эти слова так искренно, что в них нельзя было сомневаться; после этого она присела на скамью, а я направился к крыльцу.
XIV
В тот момент, когда я взошел на первую ступеньку крыльца, раздался милый голос Мадлен, и подобно голосу ангела запел в моей душе, прогоняя печаль. Я остановился, чтобы послушать; не то, что этот голос произносил, а сам голос. Несколько слов, однако, дошли до моего слуха и до разума, и я не ограничился тем, что услышал, а начал прислушиваться…
Окно, выходившее в сад, было открыто, но чтобы не пропустить прохладный вечерний воздух, портьеры опустили: за ними я видел знакомые тени — это мои дети склонили друг к другу головы.
Они тихо беседовали. Я слушал. Я слушал, онемевший, неподвижный, подавленный, сдерживая дыхание, и каждое их слово, как капля ледяной воды, падало мне на сердце.
— Мадлен, — говорил Амори, — как я буду счастлив видеть тебя каждый день, постоянно, и видеть вокруг твоей прелестной головы нимб, который идет ей больше всего, — небо Неаполя или Сорренто.
— О, дорогой Амори, — отвечала Мадлен. — О, я скажу тебе, как Миньона: «Прекрасна страна, где зреют апельсины… Но твоя любовь, где отражается рай, прекраснее».
— О, Боже мой! — сказал Амори со вздохом, в котором был легкий налет нетерпения.
— Что? — спросила Мадлен. — Что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, что Италия будет нам Эльдорадо, я хочу сказать, как Миньона: «Да, там нужно любить, да, там чувствуешь, что живешь». Без всего, что омрачит нашу жизнь и опечалит нашу любовь?
— Без чего?
— Я не осмелюсь тебе сказать, Мадлен.
— Прошу, говори.
— Ну, мне кажется, чтобы быть полностью счастливыми, нужно, чтобы мы были абсолютно одни, мне кажется, что любовь — это деликатная и святая вещь, что присутствие третьего, кем бы он ни был, своим или чужим, мешает, и, чтобы быть поглощенными друг другом, чтобы быть единым целым, нельзя быть втроем.
— Что ты хочешь сказать, Амори?
— О, ты хорошо знаешь.
— Это потому, что мой отец будет с нами? Ты поэтому так говоришь?.. Но подумай, это будет неблагодарно — дать ему почувствовать, ему, который сделал наше счастье, что его присутствие — преграда нашему счастью; мой отец не посторонний, это не третье лицо, это третий из нас двоих. |