Изменить размер шрифта - +
Никакой речи о возможности печатать пьесу не может быть. Представить интерес она может только с научно-медицинской точки зрения».

Опасливый Тарасенков либо не дал себе труда задуматься над прочитанным, либо сообразил, что медицинский диагноз есть наилучшее решение той проблемы с самыми непредсказуемыми последствиями, каковую внутренне очень стройный и логичный «Ноев ковчег» в себе нес. Похоже высказался и Симонов: «Всерьез говорить об этой вещи, по-моему, нельзя, как бы ее ни рассматривать».

Отзыв Тарасенкова на «Ноев ковчег» напоминает реакцию Горького на «Мусорный ветер» («…обнажается ирреальность содержания рассказа, а содержание граничит с мрачным бредом»), Параллель эта тем важнее, что и в «Мусорном ветре» Советский Союз существовал в идеальном абстрактном плане, в мозговых видениях главного героя, не имеющих ничего общего с действительностью — в «Ноевом ковчеге» же мотив ирреальной идеальности Советского государства доведен до абсурда.

«Ноев ковчег», он же «Каиново отродье», не был попыткой написать пьесу на заданную тему с целью пробиться к зрителю (и в этом ее принципиальное отличие от булгаковского «Батума» — тоже последней пьесы своего создателя, но очевидно нацеленной на прижизненный успех). Финальное проявление платоновского хулиганства, поступок, достойный Москвы Ивановны Честновой, горькая и гротескная правда о человеческой цивилизации каинов, которая ничему не научилась и которой ни революция, ни коллективизация, ни война — ничто не пошло впрок, свою историю она проиграла, а потому ничего кроме потопа не заслужила.

Но все же не эту неоконченную, никем пока не поставленную пьесу («Сцена Платонова все еще пуста», — точно заметил Андрей Битов в предисловии к недавно изданному тому платоновской драматургии «Ноев ковчег») следовало бы считать платоновским завещанием, если о таковом позволительно говорить. Его произведения последних лет с трудом поддаются датировке, но можно предположить, что два маленьких рассказа, две философские притчи — «Неизвестный цветок» и «Уля» — стали последним его словом, обращенным к граду и миру, его своеобразным «Памятником» в прозе.

Если идея обращенного в будущее «Неизвестного цветка» достаточно прозрачна и рассказ прочитывается как желание и своеобразное предчувствие автором своего посмертного признания и примирения с судьбой, то с «Улей» все гораздо сложнее. Не вполне ясна дата ее создания (Н. В. Корниенко убеждена в том, что «Уля» была написана в конце 1930-х годов), и тем не менее именно этой сказкой нам бы хотелось закончить книгу о Платонове.

Даже на фоне самых многозначительных, самых трудных для истолкования платоновских вещей «Уля» кажется неким ребусом. История жизни странной девочки, чьи никогда не закрывающиеся до конца глаза показывали людям их истинное лицо, меняя свой цвет и свет, и заставляли от нее бежать, но сама она, показывая людям правду, этой правды не знала («В самой-то ней вся правда светится, а сама она света не понимает, и ей все обратно кажется. Ей жить хуже, чем слепой»), есть, по-видимому, образное выражение платоновского самоощущения, автометафора природы его творчества и его оценки современниками.

Выращенная чужими, пусть даже добрыми и заботливыми людьми, Уля однажды встречается с родной матерью, и та целует ее в полузакрытые глаза.

«Поцелуй матери исцелил Улины глаза, и с того дня она стала видеть белый свет, озаренный солнцем, так же обыкновенно, как все другие люди. Она смирно глядела перед собой серыми ясными глазами и никого не боялась. Она видела правильно — прекрасное и доброе, что есть на земле, ей теперь не казалось страшным и безобразным, а злое и жестокое прекрасным, как было без родной матери.

Быстрый переход