Да. Очень важная. Тогда лицо в голубом капоре было для неё самым прекрасным в мире. Все другие — прыщеватые, угреватые, с ямками ветрянки и следами золотухи, крапленые неизвестно ещё какой хворью, но все, как один, прямоспинные, сопливожелтые, не согбенные — прямые как палки — были, на её взгляд, не просто некрасивы, они все были уроды. А Луиза-горбунья была куколка. Жаль, что никто так не считал, только мама, но она готова была разделить любые её мысли и ощущения. Она говорила, что господь Бог милостив ко всем. Красивое лицо он дал поносить горбунье для уравнивания горя горба, чтоб бедняжке было легче жить, чтоб не пугала людей. «Попробуй пожить с такой бедой».
Вот она и села в валом валящий снег, чтобы вырастить на спине горб и пройтись рядом с Луизой. Конечно, какое там сравнение. Но горкой снега на спине ей хотелось приблизиться к непонятности чужой жизни; как она узнала много позже, это называлось «побыть в чужой шкуре».
Она сидела с Луизой за одной партой, она подвигала к ней невыливайку, а однажды пришла раньше всех в школу и переставила все парты, чтобы Луизе досталась та, где спинка отстояла дальше от крышки. За этой партой сидел в самом углу злобный мальчишка, и он, придя, стал тащить свою парту назад, но она села, упершись ногами в пол, а в лицо мальчишке бросила ту самую невыливайку, которая попала ему прямо в глаз.
…Мысль была очень тяжела, неподъемна. И они покинули друг друга. Мысль исчезла, как исчезает след капли на стекле, как звук в тишине, и сама исчезла так же… Была — не стало.
Она возвращается с выражением «межумочное пространство». В её обиходе этих слов не было точно. Пространство этих слов было крохотным, неосвоенным никакой даже маломальской жизнью. Это были просто слова, висящие в воздухе. Но если висящие, то на чем? Она хочет это понять. И понимает. Слов как таковых нет вообще, их нет нигде, ни на веревочках, ни на бумаге, ни даже в голове. Их нет и они есть. Они сразу и время, и имя, и пространство, они земля и небо, и даже мизинец на её ноге. Он у неё крохотный, и на нем узкая полосочка ногтя в розовой мякоти. Охватывает стыд за собственное несовершенство, да о чем это она? Какое там совершенство? Она…
Она хочет вспомнить себя. Надо же случиться, что начала она с этого мизинца. С «межумочного пространства» — поправляет её кто-то. Она отмахивается от голоса рукой, которой у неё нет, как нет и ноги с бракованным ногтем мизинца, у нее, собственно, уже нет ничего. Но она этого не знает. Ей отвели полсуток вот такой, на подкормке мозга, жизни. Она одиночка, и некому вытягивать из врачей душу, чтоб узнать о ней правду. Вся надежда врачей на то, что мозг устанет. Устанет без импульсов тела, без ощущений живой жизни. А главное, без сердца, которое дышит на ладан. Дано ли им знать, лекарям, что мозг постиг свое межумочное существование и сейчас делает все возможное, чтобы эта женщина, в теле которой он просуществовал больше пятидесяти лет, ушла насовсем с ощущением полноты жизни?
В конце концов мозг ведь уйдет с нею же. Значит, это нужно и ему. У него снимут все импульсы и биотоки те, кому это надлежит сделать, в другой системе координат, а сам он — прежде живой, пульсирующий, перламутрово-серый, с огромным неиспользованным потенциалом, будет сожжен, как какая-нибудь берцовая кость!
…Она снова вспоминает себя. Перед выпускным вечером она увидела платье, которая сшила ей мама. Вот когда ей захотелось умереть по-настоящему. Умереть ей хотелось часто. Когда умерла Луиза, когда умерла бабушка.
На воспоминании о бабушке случается водоворот мыслей. Они наскакивают друг на друга, так всегда, потому что бабушка ей не бабушка. Ее бабушка акация в огороде. А та, от которой водоворот, как раз акацию и посадила. Но не важно… Какая есть, такая есть — она их объединяет, акацию и ту, что приходила и объясняла, как надо надевать галоши при помощи ложки. |