Изменить размер шрифта - +
Альфред знал, что Вильям Гладстон до сих пор завидует его былой близости с их общим кумиром. При встречах они оба испытывали неловкость, но все же тянулись друг к другу, их объединяла общая великая утрата, оба были самыми выдающимися людьми своего времени. Гладстон был Давидом нового времени. Но Артур полюбил его, Альфреда. Однажды Артур показал ему черновой ответ на письмо Милнса — тот в свойственной ему бурной манере умолял Артура разделить свою дружбу исключительно с ним. Это было, кажется, в 1831 году. Бедному Артуру оставалось жить меньше двух лет. Он протянул письмо Альфреду и добавил:

— Быть может, дурно показывать письмо, адресованное другому. Но ты все же прочитай его, Алли, я хочу, чтобы ты прочитал мой откровенный ответ Милнсу. Не надо ничего говорить, любые замечания будут неуместны. Ты только прочти, а я запечатаю письмо и отошлю, и будь что будет. Надеюсь, ты одобришь мою откровенность.

 

«В том высоком смысле, который ты, мой дорогой Милнс, вкладываешь в слово „дружба“, мы с тобой никогда не были и не станем друзьями. К тому же я не тешил себя такой надеждой и не давал повода тебе на что-то уповать. Я отнюдь не насмехаюсь (упаси Боже!) над этим возвышенным чувством, но и не считаю его чем-то несбыточно-идеальным: оно знакомо мне и владеет мной сейчас, но — прости, мой дорогой Милнс, что говорю не обинуясь, — это чувство не к тебе. И однако существует неисчислимое множество оттенков симпатии; воистину удел человеческий был бы жалок, если бы с безоблачных небес нам светило только тропическое солнце».

 

Их взгляды встретились.

— Ты понимаешь меня, Альфред? Понимаешь, о чем я? Да, он все понял. В своей поэме он написал: «Тебя любил я, Дух, люблю. Шекспир сильней любить не мог бы», — и это была истина.

Он сел на кровать и вновь взялся возиться с пуговицами, пытаясь правильно застегнуть рубашку. Ноги мерзли и покрылись мурашками; ему было знобко в ночной рубашке, он дрожал. Собственное тело внушало ему страх и жалость, словно он — какой-нибудь туповатый вол, обреченный на убой, словно крупный, лукавоглазый кабанчик — он похрюкивает, не подозревая, что спустя миг лезвие взрежет его необъятную глотку. Когда он был моложе и смерть Артура была свежа в памяти, каждая клетка его тела кричала о неестественности такого исчезновения. Теперь, состарившись, он понял, что это было от юношеской веры в свое бессмертие, в то, что его полуденная сила никогда не иссякнет, что рука и поступь всегда будут твердыми и уверенными, а дыхание легким — теперь же каждое движение давалось с трудом. Он шагал к небытию (короткому, верил он), и с каждым шагом его тело требовало большей заботы, и он уже привык смотреть на него как на самостоятельное живое существо. И с каждым шагом все сильнее становился страх, что он просто сгинет, как животное. В юности они пели в церкви о своей вере в воскресение тела и жизнь вечную. «Наверное, было время, — думал он, — когда все христиане, не сомневаясь, ликуя, верили в то, что при звуке последней трубы их тела возродятся из частиц праха, осколков костей, истлевших волос, но сейчас люди в это не верят, и им страшно». Как-то в юности он гулял по Лондону, и его пронзила мысль, едва не повергшая его без чувств наземь: через сто лет все до одного жители этого огромного города будут лежать в могиле. Теперь люди видели то же, что видел он: земля нашпигована мертвечиной: обломками ярких перьев, обугленными мотыльками, разорванными, искромсанными, изжеванными червями, косяками некогда сверкающих, а ныне зловонных рыб, чучелами попугаев, тигровыми шкурами, вяло скалящимися у очага, горами человеческих черепов вперемешку с черепами обезьян и змей, ослиными челюстями и крыльями бабочек — все перемешивалось, обращалось в перегной и пыль, пожиралось, отрыгивалось, носилось по ветру, мокло под дождем, становилось частью чужой плоти.

Быстрый переход