«Нечего мне выкать, – сказала. – Татьяна Ипатьевна дурью маялась, пускай, а нам незачем».
– Не поспеем теперь. – Паша втянула его за шарф в прихожую, начала расстегивать пальто. – Выбирай. Либо есть, либо еть.
Когда были живы родители, невозможно б и вообразить, чтоб Паша произносила такие слова. Но мало ли чего еще недавно вообразить было нельзя?
– Я не голодный, – соврал Антон, и Паша, не ограничившись верхней одеждой, начала его вертеть, будто тряпичную куклу, сдергивая всё остальное.
На углу Садовой, где были навалены груды подтаявшего черного льда, Антон поскользнулся, упал боком и выронил краюху хлеба с колбасой, что сунула ему в карман распаренная Паша. Эх, досада какая! Всего пару раз успел откусить. И не подберешь – бутерброд угодил в натоптанную лепеху собачьего дерьма. После февральской стрельбы дворники взяли моду чистить тротуар только перед своими домами, а мусор и снег просто отгребали в сторону. Без полиции припугнуть бездельников стало некому, а на домовые комитеты «пролетарии метлы» плевать хотели.
Чертыхаясь. Антон отряхнулся, засеменил дальше. В кармане оставалась еще половина печатного пряника – с ровным следом от Пашиных зубов. «Половинку лялечке, половинку дролечке, чтоб любил, не забывал», – сказала она. Странно это всё, удивительно, ни на что не похоже. Вот о чем думал младший стенографист, перебегая улицу под носом у грузовика с солдатами. Солдаты обложили его матерком и свистом – не по злобе, а так, со скуки. Над кабиной развевался красный флаг. Один, в криво заломленной папахе, веснушчатый, оскаленный швырнул в Антона огрызком яблока – метко, прямо в грудь. Под гогот, под зловонное фырканье выхлопа, Антон поднял кулак, погрозить, но передумал. Еще пальнет, с дурака станется. Вон у него ружье за плечом. В газетах писали, что такие же давеча тоже катались, пьяные, устроили для развлечения стрельбу и ранили прохожего, тяжело. Все-таки революция революцией, но пора бы уже в городе навести какой-то порядок. Прав Аркадий Львович: «Революция – не вседозволенность и распущенность, а сознательность и дисциплина». Но только пока всё наоборот, с каждым днем дисциплины всё меньше, а безобразий всё больше. По тем же преображенцам, что несут караул в ЧСК, видно. Еще неделю назад были молодец к молодцу, подтянутые, четкие, ходили строем, а сейчас не узнать.
Часовой у дверей Комиссии стоит, грызет семечки. Узнал стенографиста – подмигнул, и только. Двое на пропускном резались в дурака, и выигравший с азартом лупил второго картами по лбу.
– Опаздываешь, стенография, – сказал победитель (его фамилия была Куцык). – Привезли уже кровососа какого-то, в колидоре сидит. Потому писать некому. Бежи, не то заругают.
Антон взволновался. Как это «некому»? Ну, Аренский, положим, с обеда опаздывает, но Дьячков-то должен быть на месте?
Записывать на допросе ему еще ни разу не доводилось. Справится ли? И, главное, расшифрует ли потом свои каракули? Ведь это не шутки.
По лестнице на второй этаж он поднимался медленно. Может, как-нибудь устроится?
Но ступеньки кончились, повернул за угол, и точно: сидит на стуле некто в шинели с отпоротыми петлицами, с опущенной седой головой, а рядом топчется конвойный со штыком, Томберг из следственно-распределительного сердито размахивает руками.
– Где все стенографисты? – кипятился Томберг. – Четвертый час! – И увидел понурого Антона. – А, Клобуков! Отправляйтесь с арестованным в четырнадцатую.
Но сзади раздались быстрые шаги, шелестнула пола бобровой шубы, и обогнал заробевшего Антона чудесный Август Николаевич.
– Явился, как лист перед травой! Готов исполнять священный долг! А юношу не троньте, у него и так дел полно!
Одновременно с облегчением (уф, пронесло!) испытал вдруг Антон чувство совсем другого рода – неприятное, зябкое, будто холодная шершавая рука схватила и сжала обнаженное сердце. |