Тетушки Аннет он не слишком опасался. Она была женщина, а женщинам свойственны причуды. Но в этих холодных, учтивых, с поджатыми губами мужчинах трудно было узнать дядюшку Дика и дядюшку Джеймса его детских лет. И это его взбесило.
— Если я стану практиковать как католический врач, — сказал он, — то получится, что я беру деньги за то, во что не верю. Вы сочли бы меня последним негодяем. И сами никогда бы так не поступили.
Дядюшка Дик резко заметил ему:
— Но, мой милый, мы говорим о Католической церкви.
— Да. Я знаю.
— А это совершенно иное дело.
— Дядя Дик, почему же иное?
— Потому, что наша вера истинна.
Холодная убежденность этого утверждения воздвигла между ними непроницаемую стену. Если б только ты имел веру…
— Да, — взорвался он, — об этом твердят все без умолку. Они говорят о принятии веры так, будто это достигается простым усилием воли. Но с тем же успехом можно требовать, чтобы я вдруг превратился из шатена в брюнета. Разум — наш величайший дар, и мы обязаны к нему обращаться.
— И что же подсказывает тебе твой разум? — раздался другой голос.
— Что пороки религии, дюжины религиозных сект, истребляющих друг друга, — все это происходит от слепого приятия недоказуемого. Ваше христианство содержит много прекрасного и благородного вперемешку с сущим вздором.
Когда-то, когда он еще служил помощником доктора Эллиота, он говорил матушке, что свободно изъясняться может только в состоянии возбуждения. Теперь он был возбужден и наговорил еще много подобного, слишком много. Затем, перехватив их взгляды, напустил на себя вид такой же чопорной благовоспитанности и не проронил более ни слова.
Все это время он испытывал по отношению к ним, кроме тетушки Аннет, невыразимое раздражение. Да провались они пропадом со своими благодеяниями! Ему ничего от них не надо. Если они отказываются понимать такую простую истину, что человек вправе поступать по совести, то при всех их великих артистических дарованиях они не более чем титулованные дураки. Единственно, чему мог он позавидовать, — это тому самому обеденному столу, некоему символу жизни, в которой ему нет места. Он очнулся от голоса дяди Джеймса:
— Что же ты намерен делать?
— Я не знаю. Я подумывал снова пойти в море. А может, все же лучше стать домашним врачом.
— Да. По-видимому, это будет лучше.
Кто-то распорядился о чае. Обоюдная гордость не допускала больше никаких объяснений. Каждый понимал, что они зашли непоправимо далеко. Выйдя из дома, он знал, что дверь затворилась за ним навеки. К тетушке он еще мог обратиться, но к дядьям — ни под каким видом, пусть даже небеса обрушатся на землю.
Теперь он им уже не племянник, с которым они так много возились, а посторонний. В унынии возвратился он в Эдинбург, сознавая, что любой мог бы назвать его недотепой, упустившим свой единственный шанс; он все более утверждался в своих взглядах на религию и дал себе великий обет, что никогда, никогда — только бы хватило сил! — не примет он на веру ничего недоказуемого.
А что впереди? Мест на пароходах не нашлось. На объявление домашнего врача никто не отзывался. Вместо этого пришла телеграмма от его друга, доктора Бадда, теперь похваляющегося баснословным успехом в Плимуте — куда, как видно, он перебрался из Бристоля — и требующего, чтобы Артур приезжал к нему с первым же поездом: «У тебя будет куча всяких приемов, хирургия, акушерство. Могу гарантировать на первый год триста фунтов».
Если только Бадд не свихнулся, это слишком подходящий случай, чтобы за него не ухватиться. Артур спешно собрался. Матушка, всегда недолюбливавшая Бадда и ему не доверявшая, негодовала. |