Ведь Чарльзу Дойлу легче было выбросить свои рисунки, чем нанести своим друзьям немыслимое оскорбление, предложив сбывать их. А когда какой-нибудь лондонский издатель месяцами увиливал от выплаты гонорара за уже увидевшие свет рисунки, Чарльз, чем докучать ему лишний раз, предпочитал предать все это забвению.
Чарльз Дойл стремился сохранить независимость и относиться ко всему иронически. Но когда встал вопрос о переводе его на более высокий пост в Лондон, в письме к сестре Аннет излил он свои истинные чувства.
«Меня более всего ужасает, — писал он, — перспектива пастись в Лондоне со стадом снобов, которые явно не поймут и поднимут на смех всю теорию конструирования да и технические термины, что в ходу здесь, ведь для них кирпичи — неопределенное множество. Пост главного бухгалтера — просто не по мне. Но если открывшаяся вакансия предполагает какое-нибудь творчество, писание или архитектурные занятия, где бы я был предоставлен самому себе и мог бы по мере сил делать свою работу, я согласился бы не задумываясь».
Чтобы достать необходимые деньги, — вырвалось у него вдруг, можно отправиться в Австралию добывать золото. Это был порыв, стремление уйти из мира — до конца дней своих не покидал он Эдинбурга.
Всего хуже приходилось тогда, когда их навещали лондонские друзья, брат Дик, всегда в добротном костюме и крахмальной сорочке, или добродушный убеленный сединами Теккерей. Тогда изо всех сил нужно было делать вид, что никто — и прежде всего они сами — не замечает ни обшарпанных стен, ни продавленного дивана. Он испытывал жгучую боль, молча снося унижение жены, когда ей приходилось накрывать стол к обеду. Впрочем, сама она, возможно, принимала это не столь близко к сердцу. Ведь она была не только дочерью Катарины Пак, она была еще Фоли из Лисмора, она была воинственная — сам черт не брат — ирландка, ни в грош не ставившая чужого мнения.
Чарльза тревожило ее здоровье. Временами, жаловался он, она выглядит так, словно достаточно сильного порыва ветра, чтобы подхватить и унести ее прочь. И все же она сумела содержать целую вереницу квартир — Нельсон-стрит, Пикарди-плейс, Сайенс-хилл-плейс, Либертон-банк и вновь Сайенс-хилл-плейс — и родить еще двух детей. И казалось, ничто уже не беспокоило ее после рождения любимого сына — божества ее души — Артура, 22 мая 1859 года в доме по Пикарди-плейс.
И вот, по прошествии десяти лет с появления на свет Артура и двадцати лет со дня приезда в Эдинбург, Чарльз Элтимонт Дойл, сидя в маленькой комнатке рядом с кухней на Сайенс-хилл-плейс, отложил в сторону свою кисть. Голоса жены и сына теперь, под перестук дождя, слышны были еще отчетливее.
И хотя дверь в кухню была лишь слегка приоткрыта, он без труда мог представить себе всю картину: Мэри, со щеткой в одной руке и рукавицей, полной золы, в другой, и сына, который сидит на краю стола, болтая ногами в бриджах. Торопливо бросив щетку и рукавицу, Мэри извлекает из буфета большие листы картона, искусно расписанные братом Джеймсом в Лондоне. Слышен ее голос:
— Дай мне геральдическое описание этого щита!
Мальчуган отвечает тотчас, на одном дыхании, как хорошо зазубренную таблицу умножения.
— Серебро, — говорит он, — зубчатая лазурная перевязь меж двух оленьих голов.
— И это герб…
— Нидхема, мамочка.
— Ну, прекрасно! А теперь этот.
— Червлень, — говорит мальчик, — шеврон между десятью пятилистниками, — он замялся, а затем уверенно затараторил, — десять пятилистников, четыре и два в верхней части серебряные.
— Да. И это герб…
— Барклаи, мамочка.
— А теперь этот, и, пожалуйста, подумай, прежде чем ответить. |