Ее, как и тебя, зовут Зухрою.
— Но у меня другое имя, государь!
— Ах, оставь мне хоть имя! Пусть другие зовут тебя, как им угодно. Для меня ты Зухра — яркая и недостижимая звезда, чей путь в небе с тоской и восторгом следят астрологи.
— Но на земле для государя нет недостижимых звезд.
— Потому и люблю тебя столь жадно и горько, что ты так же недостижима, как и она.
— О государь, если бы только ты пожелал…
— Нет, Зухра, нет! Правитель может любую девушку взять к себе в дом, он может даже возвысить ее и сделать женой, не слушая людских пересудов. Несправедливый, жестокий правитель забирает жену у любого из своих подданных. Но только слепой тиран способен отнять жену у друга. Потому-то надзвездные бездны нас разделяют, Зухра! Мухаммед-Тарагай не может того, что, наверное, сделал бы амир Улугбек, будь он слепым, неразумным тираном.
— Я понимаю тебя, государь. Но разве сейчас не отнимаешь ты жену у друга, разве не оскорбляешь?.. Прости неразумную, государь! Я просто обмолвилась. Это слово обидно, и его нельзя отнести к государю.
— Может, я лгу себе, Зухра, но мне кажется… Понимаешь, я обманываю и, конечно, оскорбляю друга, но не как правитель, а как грешный простой человек. Сейчас мы равны с ним. Он может подстеречь нас и послать справедливую стрелу не в амира — в ночного вора. Разве можно понять на рассвете, кто прокрался в шалаш…
— О, спаси нас, Аллах! Пусть на меня одну падет его гнев! Я умру счастливой, зная, что ты невредим, мой амир.
— Не амир, Мухаммед-Тарагай. Это воистину так, звезда позднего моего рассвета. Воруя счастье, я перестаю быть правителем. В этом можно печальное даже найти утешение. Поступи я, как мог поступить неразумный тиран, покажу я тем самым, что я выше, что я недоступен ни гневу, ни мести его, оскорбленного. Ты понимаешь? А воруя, я будто бы всем говорю, что просто боюсь, как боится простой и счастливый любовник. Понимаешь? Я выгляжу ниже, чем он. Я боюсь его! Значит, унижен неон. Я унижен…
— А я? Обо мне ты не думаешь, мой государь?
— Со слезами я буду целовать твои следы, когда ты уйдешь. Я прожгу себе сердце невидимыми для мира слезами, когда возвращусь в Самарканд. Но я не могу быть справедливым к тебе, как не могу быть справедливым к себе. Я не отделяю тебя от себя. Я несправедлив к нам обоим, но я лишь один за то расплачусь. Мы не можем унизить его. Понимаешь? Если скажешь хоть слово, я велю его тайно убить. Только можешь ли ты мне сказать это слово?
— А ты будешь любить меня, если скажу?
— Не знаю, Зухра. Ты еще не сказала, и ты — это ты. Та, что скажет, другой уже будет. Я не знаю, какой она будет. И не знаю, смогу ли любить ту, другую.
— Ты не такой государь, как другие. И не такой человек, как другие. Я так понимаю в тебе человека, и так непонятен мне мой государь.
— Так ты можешь сказать?
— Нет, конечно.
— Ну, вот видишь! Значит, все нам дозволено, кроме нашего счастья. Нам остается только красть его понемногу, потому что не можем мы унизить человека, которого не решаемся просто убить.
— Мне так страшно любить тебя, государь.
— Страшно?
— Страшно. Я боюсь, что уже никогда не увижу тебя после того, как расстанемся. Я боюсь всего, чего даже не знаю сама.
— Я уж стар, Зухра, и поверь мне, что страх этот, который горчит в поцелуях, и эта тоска, которая гонит нас друг к другу за новой горечью, и есть любовь. Как ошибаются люди, надеясь, что и страх, и тоска пройдут и останется только чистый хмельной эликсир, что зовут любовью. Горести проходят вместе с любовью, вместе с этим волшебным недугом, безумным, сто крат добровольным мучением… Ты вечером бегала по воду? Откинув свое покрывало, согнувшись пленительным луком, ты струи ловила в кувшин?
— Откуда ты знаешь это, государь?
— Я видел с дороги мелькание белого шелка в листве. |