Ибрагим называл Леску собакой и плевался, вспоминая ее ласки, а Байков тихо и задумчиво говорил:
— Таких убивать надо бы...
По праздникам, нарядно одетая, в скрипучих козловых башмаках, в алом платочке на густых каштанового цвета волосах, она, приходя в город, обслуживает телом своим «интеллигенцию», относясь ко всем покупателям одинаково дерзко и презрительно.
Когда она привязывалась ко мне, я ее прогонял с моего участка, но как-то, теплой светлой ночью, сидя на лесенке пакгауза, я задремал, и, открыв глаза, — увидел перед собой Леску; она стояла, сунув руки в карман тулупчика, нахмуря брови, статную фигуру ее внимательно освещала луна.
— Не бойсь, — не воровать пришла — гуляю!
По звездам — было уже далеко за полночь.
— Поздновато гуляешь.
— Баба — ночью живет, — ответила Леска, садясь рядом со мной. — Ты чего же спишь? Али за сон деньги платят?
Достала из кармана горсть семян подсолнуха и, грызя их, спросила:
— Ты, будто, грамотей? Скажи-ка, где Оболак-город?
— Не знаю.
— Матерь Божия появилась там, кверху ручки, пишется, а младенец Христос — в подоле у ней...
— Абалацк...
— Где он?
— На Урале где-то, или в Сибири.
Облизав губы, она сказала:
— Пойти, что ли, туда? Далеко оно. А, пожалуй, надо итти.
— Зачем?
— Молиться, грешна больно. Все через вас, кобелей... Покурить есть?
Закурив — предупредила:
— Казакам — не говори, гляди, что курю, — у нас не любят, когда баба дымит.
Очень красиво было ее строгое лицо, нарумяненное зимним воздухом, ярко блестели темные зрачки в опаловых овалах белков.
Золотая полоска сверкнула в небе — женщина перекрестилась, говоря:
— Упокой Господь душу! Вот и моя душа так же падет. Тебе когда скушнее, — в светлые ночи, али в темные? Мне — в светлые.
Заплевала огонек окурка папиросы, бросила его и, зевнув, предложила:
— Давай — побалуемся?
А когда я отказался — добавила равнодушно:
— Со мной хорошо, все хвалят...
Я сказал несколько слов о ее отталкивающем бесстыдстве — ласково и мягко сказал. Не глядя на меня, она ответила спокойным, ровным голосом.
— Это — от скуки потеряла я стыд. Скушно, человек...
Странно мне было слышать из уст ее слово «человек» — оно прозвучало необычно, незнакомо. А женщина, закинув голову, глядя в небо, говорила медленно:
— Я не виноватая; говорится: так сделал Бог, ценят бабу с ног. Не виноватая я в этом...
Посидев молча еще минуту, две, она встала, оглянулась.
— Пойду к начальнику...
И не спеша ушла по нитям путей, по рельсам, высеребренным луною, а я остался, подавленный словами:
— Скушно, человек...
Мне в ту пору была непонятна «скука» людей, чья жизнь рождается и проходит на широких плоскостях, в пустоте, ярко освещаемой то солнцем, то луною, на равнинах, где человек ясно видит свое ничтожество, где почти нет ничего, что укрепляло бы волю к жизни.
Вокруг меня мелькали люди, для которых все, чем я жил, было чуждо, каждый из них отбрасывал свое отражение в душу мне, и в непрерывной смене этих отражений я чувствовал себя осужденным на муку понимать непонятное.
Вот предо мною буйно кружится Африкан Петровский, начальник станции, широкогрудый длиннорукий богатырь, у него выпуклые — рачьи темные глаза, черная бородища, он весь, как зверь, оброс шерстью, а говорит — чужим голосом — тенором, и когда сердится, то свистит носом, широко раздувая калмыцкие ноздри. Он — вор, заставляет весовщиков вскрывать вагоны с грузом портов Каспийского моря, весовщики таскают ему шелк, сласти, он продает краденое — и устраивает по ночам на квартире у себя «монашью жизнь». |