В рыбьем молчании студентов отчетливо звучит голос профессора, каждый вопрос его вызывает грозные окрики глухого голоса, он исходит как будто из-под пола, из мертвых, белых стен, движения тела больного архиерейски медленны и важны.
Ночью я писал стихи о маниаке, называя его «владыкой всех владык, другом и советником бога», и долго образ его жил со мною, мешая мне жить.
Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал, и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлеб в печь. По мере того, как я постигал тайны ремесла, пекарь работал все меньше, он меня «учил», говоря с ласковым удивлением:
— Ты — способный к работе, — через год, два — будешь пекарем. Смешно. Молодой ты, не будут слушать тебя, уважать не будут...
К моему увлечению книгами он относился неодобрительно:
— Ты бы не читал, а спал, — заботливо советовал он, но никогда не спрашивал, какие книги читаю я.
Сны, мечты о кладах и круглая, коротенькая девица совершенно поглощали его. Девица нередко приходила ночью, и тогда он или уводил ее в сени на мешки муки, или — если было холодно — говорил мне, сморщив переносье:
— Выдь на полчасика.
— Я уходил, думая: как страшно не похожа эта любовь на ту, о которой пишут в книгах...
В маленькой комнатке за магазином жила сестра хозяина, я кипятил для нее самовары, но старался возможно реже видеть ее — неловко было мне с нею. Ее детские глаза смотрели на меня все тем же невыносимым взглядом, как при первых встречах, в глубине этих глаз я подозревал улыбку и мне казалось, что это насмешливая улыбка.
От избытка сил я был очень неуклюж, пекарь, наблюдая как я ворочаю и таскаю пятипудовые мешки, говорил, сожалея:
— Силы у тебя — на троих, а ловкости нет. И, хоша ты длинный, а все-таки — бык...
Несмотря на то, что я уже немало прочитал книг, любил читать стихи и сам начинал писать их, — говорил я «своими словами». Я чувствовал, что они тяжелы, резки, но мне казалось, что только ими я могу выразить глубочайшую путаницу моих мыслей. А иногда я грубил нарочито, из протеста против чего-то чуждого мне и раздражавшего меня.
Один из учителей моих, студент математик, упрекал меня:
— Чорт вас знает, как говорите вы. Не словами, а — гирями! Вообще — я не нравился себе, как это часто бывает у подростков; видел себя смешным, грубым. Лицо у меня — скуластое, калмыцкое, голос — не послушен мне.
А сестра хозяина двигалась быстро, ловко, как ласточка в воздухе и мне казалось, что легкость ее движений разноречит с круглой, мягкой фигуркой ее. Что-то неверное есть в ее жестах и походке, что-то нарочное. Голос ее звучит весело, она часто смеется и, слыша этот звонкий смех, я думаю: ей хочется, чтоб я забыл о том, какою я видел ее в первый раз. А я не хотел забыть об этом, мне было дорого необыкновенное, мне нужно было знать, что оно возможно, существует.
Иногда она спрашивала меня:
— Что вы читаете?
Я отвечал кратко, и мне хотелось спросить ее:
— А вам зачем знать это?
Однажды пекарь, лаская коротконогую, сказал мне хмельным голосом:
— Выдь на минутку. Эх, шел бы ты к хозяйской сестре, чего зеваешь? Ведь студенты...
Я обещал разбить ему голову гирей, если он скажет еще что-нибудь такое же, и ушел в сени, на мешки. В щель неплотно прикрытой двери слышу голос Лутонина:
— Зачем я буду сердиться на него? Он насосался книг и — вроде сумасшедшего живет...
В сенях пищат и возятся крысы, в пекарне мычит и стонет девица. Я вышел на двор; там лениво, почти бесшумно сыплется мелкий дождь, но все-таки душно, воздух насыщен запахом гари — горят леса. Уже далеко за полночь. В доме напротив булочной открыты окна; в комнатах, не ярко освещенных, поют:
Я пытаюсь представить себе Марию Деренкову лежащей на коленях у меня, — как лежит на коленях пекаря его девица — и всем существом моим чувствую, что это невозможно, даже страшно. |