Изменить размер шрифта - +

Выговорив все это медленно и как бы с трудом, человек уставился невидимыми глазами на мачтовый фонарь парохода, следя, как он ползет в сетях тьмы золотым пауком.

— Берись, ну... Грамотный? Не знаешь — кто законы пишет.

Не дождавшись ответа, он продолжал:

— Разно говорят: одни — царь, другие — митрополит. Сенат. Кабы я наверно знал — кто, сходил бы к нему. Сказал бы: ты пиши законы так, чтобы я замахнуться не мог, а не то, что ударить. Закон должен быть железный. Как ключ. Заперли мне сердце и — шабаш! Тогда я — отвечаю! А так — не отвечаю! Нет.

Он бормотал для себя, все более тихо и бессвязно, пристукивая кулаком по дереву рычага.

С парохода кричали в рупор, и глухой голос человека был так же излишен, как лай и вой собак, уже всосанный жирной ночью. У бортов парохода по черной воде, желтыми масляными пятнами плывут отсветы огней и тают, бессильные осветить что-либо. А над нами точно ил течет, — так вязки и густы темные, сочные облака. Мы все глубже скользим в безмолвные недра тьмы.

Человек угрюмо жаловался:

— К чему довели меня? Сердце не дышит...

Безразличие овладело мною, безразличие и холодная тоска. Захотелось спать.

Осторожно, с трудом продираясь сквозь тучи, подкрался рассвет без солнца, немощный и серый. Окрасил воду в цвет свинца, показал на берегах желтые кусты, железные, ржавчиной покрытые сосны, темные лапы их ветвей, вереницу изб деревни, фигуру мужика, точно вырубленную из камня. Над баржой пролетела чайка, свиснув кривыми крыльями.

Меня и рулевого сменили с вахты, я залез под брезент и уснул, но вскоре — так показалось мне — меня разбудил топот ног и крики. Высунув голову из-под брезента, я увидал, что трое матросов, прижав рулевого к стенке «конторки», разноголосо кричат:

— Брось, Петруха!

— Господь с тобой, — ничего!

— А ты — полно!

Скрестив руки, вцепившись пальцами в плечи себе, он стоял спокойно, прижимая ногою к палубе какой-то узел, смотрел на всех по очереди и хрипло уговаривал:

— Дайте от греха уйти!

Он был бос, без шапки, в одной рубахе и портах, темная куча нечесанных волос торчала на его голове; они спускались на упрямый, выпуклый лоб; под ним видны были маленькие глаза крота, налитые кровью, они смотрели умоляюще, тревожно.

— Утонешь! — говорили ему.

— Я? Никак. Пустите, братцы. Не пустите — убью его. Как приплывем в Симбирской, так и...

— Да перестань!

— Эх, братцы...

Он медленно, широко развел руки, опустился на колени и, касаясь руками «конторки», точно распятый, повторил:

— Дайте от греха бежать!

В голосе его, странно глубоком, было что-то потрясающее, раскинутые руки, длинные, как весла, дрожали, обращены ладонями к людям. Дрожало и его медвежье лицо в косматой бороде; кротовые, слепые глаза темными шариками выкатились из орбит. Казалось, что невидимая рука вцепилась в горло ему и душит.

Мужики молча расступились пред ним, он неуклюже встал на ноги, поднял узел, сказал:

— Вот — спасибо!

Подошел к борту и с неожиданной легкостью прыгнул в реку. Я тоже бросился к борту и увидал, как Петруха, болтая головою, надел на нее — шапкой — свой узел и поплыл наискось течения, к песчаному берегу, где, навстречу ему, нагибалися под ветром кусты, сбрасывая в воду желтые листья.

Мужики говорили:

— Одолел себя, все-таки!

Я спросил:

— Он — сошел с ума?

— Зачем? Нет, это он — души спасенья ради...

Петруха уже выплыл на мелкое место, встал по грудь в воде и взмахнул над головою узлом.

Матросы закричали:

— Прощай!

Кто-то спросил:

— А как же без пачпорта он?

Рыжий, кривоногий матрос рассказывал мне с удовольствием:

— У него, в Симбирске, дядя живет, злодей ему и разоритель, вот он и затеял убить дядю, да, однако, пожалел сам себя, отскочил от греха.

Быстрый переход