Бывало ночью, встав из-за стола, я шел смотреть на нее, — в постели она казалась еще меньше, изящнее, красивее, — смотрел — и с великой горечью думал о ее надломленной душе, запутанной жизни. И жалость к ней усиливала мою любовь.
Литературные вкусы наши непримиримо расходились: я с восторгом читал Бальзака, Флобера, ей больше нравились Поль Феваль, Октав Фейлье, Поль де-Кок и, особенно — «Девица Жиро, моя супруга», — эту книгу она считала самой остроумной, мне же она казалась скучной, как «Уложение о наказаниях». Несмотря на все это, наши отношения сложились очень хорошо, — мы не теряли интереса друг к другу, и не гасла страсть. Но на третий год совместной жизни я стал замечать в душе у меня что-то зловеще поскрипывает и — все звучнее, заметней. Я непрерывно, жадно учился, читал и — начал серьезно увлекаться литературной работой; мне все более мешали гости, люди мало интересные, они количественно разрастались, ибо я и жена стали зарабатывать больше и могли чаще устраивать обеды и ужины.
Ей жизнь казалась чем-то вроде паноптикума, а так как на мужчинах не было предостерегающей надписи: «просят ручками не трогать», то — иногда — она подходила к ним слишком неосторожно, они оценивали ее любопытство чересчур выгодно для себя, и на этой почве возникали недоразумения, которые я принужден был разрешать. Я делал это порою недостаточно сдержанно и — вероятно — всегда очень неумело; человек, которому я натрепал уши, жаловался на меня:
— Ну, хорошо, сознаюсь, я виноват! Но — драть меня за уши, — да что я, — мальчишка, что ли? Я почти вдвое старше этого дикаря, а он меня за уши треплет! Ну, ударил бы, все-таки это приличнее!
Очевидно — я не обладал искусством наказывать ближнего, в меру его самоуважения.
К моим рассказам жена относилась довольно равнодушно, но это нисколько не задевало меня — до некоторой поры: я сам тогда еще не верил, что могу быть серьезным литератором, и смотрел на мою работу в газете только как на средство к жизни, хотя уже нередко испытывал приливы горячей волны какого-то странного самозабвения. Но, однажды утром, когда я читал ей в ночь написанный рассказ «Старуха Изергиль», она крепко уснула. В первую минуту это не обидело меня, я только перестал читать и задумался, глядя на нее.
Склонив на спинку дряхлого дивана маленькую, милую мне голову, приоткрыв рот, она дышала ровно и спокойно, как ребенок. Сквозь ветви бузины в окно смотрело утреннее солнце, золотые пятна, точно какие-то воздушные цветы, лежали на груди и коленях женщины.
Я встал и тихонько вышел в сад, испытывая боль глубокого укола обиды, угнетенный сомнением в моих силах.
За все дни, прожитые мною, я видел женщин только в тяжелом, рабском труде, в грязи, в разврате, в нищете или в полумертвой, самодовольной пошлой сытости. Было у меня только одно прекрасное впечатление детства «Королева Марго», но от него отделял меня целый горный хребет иных впечатлений. Мне думалось, что история жизни Изергиль должна нравиться женщинам, способна возбудить в них жажду свободы, красоты. И — вот, самая близкая мне не тронута моим рассказом, — спит.
Почему? Не достаточно звучен колокол, отлитый жизнью в моей груди?
Эта женщина была принята сердцем моим вместо матери. Я ожидал и верил, что она способна напоить меня пьяным медом, возбуждающим творческие силы, ждал, что ее влияние смягчит грубость, привитую мне на путях жизни.
Это было тридцать лет тому назад, и я вспоминаю об этом с улыбкой в душе. Но тогда неоспоримое право человека спать, когда ему хочется, очень огорчило меня.
--------------
Я верил: если говорить о грустном весело, печаль исчезнет.
И я подозревал, что в мире действует хитроумно некто, кому приятно любоваться страданиями людей; мне казалось, что существует некий дух, творец житейских драм, и ловко портит жизнь; — я считал невидимого драматурга личным моим врагом и старался не поддаваться его уловкам. |