Изменить размер шрифта - +
Вот, вся эта стопка. Ну, немного, конечно. Но, кажется, все, что сохранилось. Больше его нигде нет, Баволя. Непризнанный гений. – Воробкевич говорил, постепенно воодушевляясь. – Наш Чюрленис. Отшельник. Странник духа. Я… вы знаете, почему я его держу тут, в запаснике? Чтобы краски… в первозданной свежести… Вы же знаете, работы Чюрлениса…

– Блекнут. Знаю.

– Время убивает, – сказал Воробкевич.

На небольшом, пятьдесят на пятьдесят, картоне утоптанная пыльная дорога огибала здание розоватого камня, скорее всего, храм. Вдоль тропы высился строй кипарисов, темных, тугих; и почему-то сразу было понятно, что там, за кипарисами, обрыв, пропасть, пустота, – только сизая дымка раскаленного лета, сгущающаяся постепенно в плотную синеву, в черное ничто. И высится на развилке, точно «кохинор»-переросток, обелиск цвета запекшейся крови; наверное что-то страшное время от времени поднимается из этой пропасти, что-то не ведающее ни жалости, ни сомнения, недаром с обращенных к зрителю граней обелиска смотрят нечеловеческие безносые маски. Яркий, неподвижный мир, словно увиденный при вспышке молнии. И ни одного человека.

– А как он к вам попал?

– После смерти, – сказал Воробкевич.

– Простите?

– Его работы мне отдал Цвинтар. Он пускал Баволя к себе в мастерскую. Поработать. А потом Цвинтар уезжал в Германию и сказал – забирай, чего не жалко. Я забрал все. Не пропадать же добру.

Последнюю фразу Воробкевич произнес на тон повыше, четким, интеллигентным голосом.

– Я хотел сказать, мы преступно относимся к нашему наследию. Преступно. Цвинтар приватизировал перед отъездом мастерскую и продал ее под кафе. Ну, то, с греческой кухней. И они бы выбросили все на улицу. Но я сказал Цвинтару – перед тем как будешь уезжать, позвони. И он позвонил. И я приехал. На двух машинах.

– И все – Баволь?

– Что вы. Цвинтар тогда не мог вывезти свои работы. Он просто раздавал их. Я уже понимал тогда, что Цвинтар – большой художник. А Баволь – это так. Под руку попался.

Опять тот же высокий интеллигентный голос.

Воробкевич заморгал выпуклыми глазами и поежился.

– А… еще посмотреть можно?

– Конечно, – сказал Воробкевич живо, – конечно.

Отвесная, очень высокая, явно искусственного происхождения стена над морем, и у ее подножия, задрав кверху клювастую голову, стоит странная четырехлапая тварь, а в штормовом небе кружатся другие твари, похожие на птиц, но не птицы.

– У него было буйное воображение, у Баволя.

– Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.

Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.

– Ну и как вам? – с надеждой спросил Воробкевич.

– Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.

– Не будете брать?

Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.

– Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.

– Тогда зачем?

– Баволь в двадцатые примкнул к группе «Алмазный витязь». Я занимаюсь этой группой.

– Никогда не слышал.

– Никто не слышал. Он делал для них декорации и костюмы. К их спектаклю, в смысле. Может быть, у вас есть наброски? Эскизы?

– Нет, – сказал Воробкевич печально.

Быстрый переход