И вот мы здесь, в чайной. Дома вокруг, царапина дороги, шеренга телеграфных столбов, все это — щепотка песчинок у подножия снежного поднебесья. В горах сейчас непогода — над нами ползут, обваливаются и восстают сливовые косматые миры, за которыми страшно проступают блистающие знаменья пиков Бехешта.
Траверсом по гребням бредут золотые караваны. Вдруг они превращаются в конницу, в искристый табун, срывающийся рассыпчатой скалой с вершины — и, так галлюцинируя наяву, мы подвисаем в этой чайной, где день напролет в обществе трех аксакалов глушим чай вприкуску с крошевом сухого тута.
Один аксакал похож на высохшего богатыря. Над его головой парит облезлый беличий треух. Изредка старики вспыхивают, и тогда клекот и рубящие жесты взлетают над их столиком. Но очень скоро, так же внезапно, в чайной вновь еще на несколько часов восстанавливается тишина.
К вечеру мы переходим на «тутовку». Опьянение от этого напитка ясное, как от парашютного прыжка. Мы взлетаем от двух глотков, и драма горного пейзажа — за открытой дверью и в высоких окнах веранды — тянет нас все выше…
Вдруг из-за прилавка выходит тоненькая девочка — где была раньше, скрывалась скромностью? — берет пиалу, наливает себе чай, садится за столик в углу. У меня перехватывает дыханье. Девочка непостижимо прекрасна. Прекрасна и непостижима как низкая звездная ночь над Мургабом. Это сейчас я способен молвить. А тогда… Обреченный, я вглядываюсь в ее лицо. Скоро оно становится прозрачным, словно небо. Устыдившись, потупляю взгляд и рассматриваю вязанный орнамент на ее высоких, до колен, джурабах…
И тут происходит непоправимое. Девочка начинает тихо петь.
Она совершенно погружена в песню. Она и есть сама песня. Она поет совсем не так, как учат детей на уроках хорового пения, где они выразительно наклоняют набок головки. Девочка безукоризненно совмещает воплощение в звуке и совершенную отдаленность от той вещественности, которую он являет. Мелодия обретает телесность, и сама девочка становится прозрачной.
Ее песня без слов — и восходящий голос уносит мою душу в ослепительный простор, о котором я знал давно — как о том, что, наследуя вожделению, предшествует смерти и Богу.
Вовка толкает меня локтем — и пересаживается за столик девочки. Он заговаривает с ней — и она, залившись смущением и подбирая слова, отвечает невпопад.
Аксакалы переглядываются, один выходит. Тем временем Вовка беззаботно разглагольствует перед девочкой, неумело пытаясь кадрить. Девочка не понимает его ужимок, и отвечает сердечно.
Скоро аксакал возвращается, с ним крохотный старик.
Сцапав за руку, он уводит девочку.
Упорно ведя ее между столиков, — старик похож на ослика, который, впрягшись, влечет по небу легкий, но упрямый планер.
После чего к нам подсаживается худой усатый человек в кожаном пиджаке. Он разлепляет спекшиеся губы. Человек объясняет нам, что по их обычаям — обычаям езидов, если люди видели, как незамужняя девушка разговаривала с мужчиной, который не является ее родственником, то он, этот мужчина, обязан до захода солнца посетить дом её родителей. Иными словами, он ждет нас к себе в гости немедленно:
— Дом Нури вам покажет любой, — твердо сказал он, поднимаясь.
Мы метнулись в палатку. Вовка хотел бежать. Он кипешился и клялся сейчас же идти на контрольно-спасательную станцию за подмогой.
— Иди, — заорал я. Или тебя зарежет погоня, или горы накажут. 20 кэмэ не фунт изюма. Кругом зверья полно — и мы тут как овцы на майдане.
— Что же делать, что же делать… Ты слыхал? Он сказал — они езиды! Мне батя про езидов рассказывал. Суровые они, я тебе точно говорю — нам мало не покажется!
Замерев от зябкости, я вложил за пазуху ледоруб, клинком вниз; ежась, застегнул до ворота рубаху, куртку, и вышел. |