|
Комнату согревала жаровня, воздух был пропитан запахом розовой эссенции. Я закрыл дверь на засов и уселся, скрестив ноги, – поза, очарования которой Вы не понимаете. Мой слуга Ахмет приготовил два кальяна, один для меня, другой – для себя самого и подвинул к моим ногам медное блюдо, на котором курились благовония.
Азиаде с серьезным выражением лица пела песню о джиннах, аккомпанируя себе на барабане, отделанном металлическими бляшками; дым выписывал в воздухе синеватые спирали, я созерцал три дружеских физиономии, на которые так приятно было смотреть: моей возлюбленной, моего слуги и моего кота, и мало-помалу забывал о печальной человеческой участи.
Никаких незваных гостей, никаких неожиданных или неприятных посетителей. Если кто-то из турок, откликнувшись на мое приглашение, наносит мне конфиденциальный визит, мои друзья на время забывают дорогу к моему дому, и решетки из ясеня надежно охраняют мои окна – ни в какой час дня любопытный взгляд не может ко мне проникнуть.
Люди Востока, мой дорогой друг, одни знают, что такое быть у себя дома; в ваших европейских квартирах, открытых всем прохожим, вы можете считать, что вы у себя дома, в той же мере, в какой можно чувствовать себя дома на здешней улице, под любопытными взглядами докучливых и беспардонных людей; европейцы не знают, что такое неприкосновенность жилища, не ощущают затаенной прелести этого понятия.
Я счастлив, Пламкетт, и беру назад все свои жалобы, сейчас мне кажется смешным, что я писал такие жалобные письма… Тем не менее я еще страдаю из-за того, что надорвало мое сердце: я чувствую, что нынешнее благоденствие – всего лишь передышка, которую посылает мне судьба, что нечто зловещее реет над моим будущим, и сегодняшнее счастье завтра неизбежно приведет за собой ужасное несчастье. Даже сейчас, когда она рядом со мной, у меня бывают приступы душераздирающей тоски, которую можно сравнить с приступами необъяснимого страха, нередко овладевавшего мною в детстве при наступлении ночи.
Я счастлив, Пламкетт, более того, я чувствую, что помолодел; я уже не тот юнец, который столько скитался, столько пережил и наделал столько глупостей во всех странах, какие только можно вообразить.
Трудно поверить, что я был большим ребенком, чем Ахмет или Азиаде, или даже Самуил. Я был старым скептиком; рядом с ними я был похож на тех персонажей Булвера, которые проживали десять человеческих жизней, и при этом прожитые годы не оставляли следа на их физиономиях; они вкладывали старые усталые души в юные тела двадцатилетних.
Юность моих спутников омолодила мое сердце, и – Вы правы – я, быть может, еще мог бы верить во все, хотя сам же полагал, что не буду уже верить ни во что.
XLII
В один из январских дней мрачное, без единого просвета небо нависло над Константинополем; холодный ветер сек лицо мелкими каплями январского дождя; день был серым, как в Британии.
Я ехал верхом по длинной широкой дороге, окаймленной нескончаемыми стенами в тридцать футов высоты, гладкими и неприступными, как стены тюрьмы.
В одном месте над дорогой возвышался сводчатый мост из серого мрамора на мраморных же, причудливо высеченных опорах; он связывал правую и левую части этого печального сооружения. Стены эти были стенами сераля Чераг-хана. С одной стороны простирались сады, с другой был расположен дворец и павильоны, а мраморный мост позволял красавицам султаншам переходить незаметно для постороннего глаза из сада во дворец и обратно.
В крепостной стене сераля, на большом расстоянии одни от других были вырезаны трое ворот из серого мрамора с железными створками, отделанными золотом и чеканкой.
Высокие, торжественные ворота позволяли догадываться, какие богатства скрывают скучные однообразные стены.
Солдаты и чернокожие евнухи охраняют эти ворота. Стиль портиков, казалось, предупреждал, что пересекать их порог опасно; опоры и мраморные фризы в арабском вкусе украшены странными рисунками и таинственными завитками. |