Изменить размер шрифта - +
Все лошади, как одна — гнедые, молчаливые, ни разику не слышал я конского ржанья со стороны хозчасти.

Появилась как-то единственная белая кобылка с грязно-серыми пятнами, ее называли чубарой. И меня бабушка называла чубарым, а не чумазым, когда я, бывало, приду домой, извазюканный в лужах и — золой от костра изгвазданный.

— А ноги-то, ноги! — причитала бабушка, стаскивая с моих голых стоп разбухшие сандалии. — Собаки жрать не станут. Как мазепа!

Я не спрашивал, что значит «мазепа», для меня было ясно, что это измазанный человек, «мазюля», а бабушка к тому же стращала, что, мол, самых отъявленных мазеп, которые — оторви да брось, черти в аду коптят всем скопом, и потому они там ходят все в саже. Я легко мог представить, как смешно выглядит в аду измазанный сажей человек, ведь в холода, по утрам, сажей были измазаны бабушкины руки и даже лицо, она тоже становилась мазепой — после того, как, дождавшись, пока в печной утробе наконец-то погаснут «синенькие огоньки», закроет заслонку и вынесет во двор дымную головню, а потом выгребет золу в негодное ведро без ручки.

Мне всегда было очень жалко бабушку, порой даже до злости жалко, до отчаянья. Бывало, вывалится из печного хайла большой, переливающийся глубоким, жарким светом уголек, так бабушка — хвать его пальцами, да и — швырь обратно в топку. А ведь рядом совок железный, ну что бы не совком-то подхватить, а? Иной раз не рассчитает бабушка, попридержит уголь в руке чуть дольше, потом плюет на обожженные пальцы, приговаривает:

— Ох, горит как, о-хо-хо…

Я прямо-таки захожусь в недетской ярости:

— Зачем, бабушка? Зачем рукой?

Бабушка поднимает глаза к иконе Николая Угодника, быстро-быстро смаргивает слезы покорности, говорит свое надтреснутое: «Ладно, аук!»

Золу бабушка высыпала на заснеженные грядки, и было у нас в огороде из-за этого некрасиво, становился он чубарым, как белая лошадь, покрытая серыми пятнами. Только вот лошадь была красивой, а наш огород посреди зимы — нет, совсем даже некрасивым.

Дядя Витя, конский сторож, был человеком важным для нас, пацанов с «Курлы-Мурлы», ведь иногда он подменял «закурившего», то есть свалившегося в лежачий запой, возницу и мог после долгого канюченья и нудных приставаний немного прокатить пару-тройку мальчишек на порожней телеге, когда выезжал из хозчасти на пивзавод или за флягами с молоком. Развозил потом пиво и молоко по магазинам. Кажется, раньше дядя Витя сам был возницей, кто-то слышал, как он разговаривал об этом с лошадьми.

А если везли на телеге хлеб с хлебокомбината, то мы могли наблюдать, как за спиной возницы высится штабель деревянных лотков, и лошадь поминутно оглядывается, раздувает ноздри, вбирая нутром своим самый вкусный на свете запах — свежих батонов и булок.

Вообще, дядя Витя был нужным и полезным для всего нашего квартала: в хозчасти он мог разжиться опилками или даже мешком крупной, желтоватой лошадиной соли с черными проплешинами грязи. В магазине она все-таки стоила четыре копейки за кило, что, в общем, по карману, однако ж все соседи с удовольствием брали эту соль «за так» у дяди Вити. И спасибо ему говорили.

Самогонку тетя Рая выдавала мужичку своему строго по норме, и дядя Витя, посасывая погасшую папироску, «жалился» мужикам на скавредность жены, говорил беззлобно своим придушенным, зажеванным каким-то голосом:

— Вот ведь Райка скавредная! Налила, как украла!

Он всегда маялся от нехватки живительного продукта в организме и нет-нет да и ухитрялся напиться «впрок», то бишь в долг. И чтобы, не дай Бог, дядя Витя не начал тырить чего-нито в хозчасти, дабы расплатиться с благодетелем (а это уметь надо, тырить-то, а бесхитростный дядя Витя не умел), так вот, тетя Рая «на квит» отдавала его долги тем же самогоном.

Быстрый переход