Ты писал себе Город, мазок за мазком, по искривленной поверхности — ты искал поэзии или фактов? Если фактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать».
Как его занесло на мой остров — по-прежнему оставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой на стайку светляков посреди пустынной обычно бухты:
«Корабль задержится на пару часов, поломка в двигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старый мой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примерно представлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться вот так, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостно было вновь услышать его смех.
Однако я уже почти не слушал, ибо его слова всколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться в Комментарий, заново пересмотреть не книгу, нет (какое мне до нее дело, если ей не суждено быть даже опубликованной), — но саму структуру видения, точку зрения на Город и его обитателей. Ибо личная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли не единственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувства переполняли меня, я не знал, что сказать. «Останься с нами, Бальтазар, — выговорил я, — хоть ненадолго…»
«Мы отплываем через два часа, — сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги, нерешительно добавил: — Это может оказаться неплохим галлюциногеном».
«Прекрасно, — сказал я. — Большего мне и не нужно».
«Мы до сих пор живые люди, — повторил он, — что бы ты ни пытался из нас сотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден — они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принято считать».
«Так принято считать. Самые остроумные реплики всегда приходят из-под гробовой доски».
Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто, к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего было ему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, — он сидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил о Мелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвями олеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, где горел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, и сосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и его темный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, — сказал он тихо, — Нессим захочет ее видеть. Очень скоро, заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближением старости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться — на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески: «Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх по иссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожны и мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам, что не дают им упасть до времени, — каждый к своей смерти». Я молчал. Дышала комната — не мы.
«Тебе здесь одиноко», — сказал Бальтазар.
«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».
«Да, я тебе завидую. Нет, правда».
Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин, подаренный мне Клеа в прошлой жизни.
«Тот самый портрет, — сказал он. — Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова — как хорошо! — Он улыбнулся. — Похоже на любимую музыкальную фразу, издавна знакомую, — она дарует одно и то же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничего не ответил. Не решился.
Он обернулся ко мне. «А Клеа?» — спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Я сказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше. Время здесь не идет в расчет. |