Белая лошадь была впряжена в двухколесную таратайку, причем колеса — чуть не в человеческий рост, а сиденье для кучера пряталось среди каких-то железных этажерок, увитых гирляндами тряпичных роз и незабудок. Лошадь держал под уздцы конюх, а возле таратайки стояла высокая тонкая женщина в преогромной шляпе и вопила так, что, наверно, на вокзале было слышно:
— Эмма! Эмма! Эмма!
Лабрюйер отвык от закулисных воплей и потому как можно скорее взбежал по лестнице.
Штейнбах и Краузе выступали во втором отделении — составился небольшой чемпионат, собралось шесть борцов из остзейских губерний и еще две женщины-борчихи, истинно цирковая диковинка. Они приняли Лабрюйера в гримуборной, отобрали шесть контролек, пригласили посмотреть борьбу и повеселиться — дерущиеся дамы казались им занимательным зрелищем. Лабрюйер ответил, что бабью драку он этим вечером уже наблюдал, ничего хорошего. Тогда его угостили хорошим коньяком — бутылку атлеты прятали в большом фанерном кофре. Он подумал — и не отказался.
— Что-то случилось, — сказал Штейнбах, прислушавшись.
Лабрюйер удивился — шум как будто был прежним, и тонкая дверь гримуборной от него не спасала.
Краузе, уже в борцовском трико, выглянул в коридор. По коридору бежали к лестнице две полные дамы в халатах-кимоно.
— Что там случилось? — спросил он по-немецки.
— Ах, убили, убили!
И дамы, топоча каблуками, скрылись за поворотом.
— Убили? — спросил Лабрюйер. И тут он слышал крик
снизу:
— Полиция!
В голове явственно щелкнуло. Ноги сами собой выпрямились, каблуки ударили в щелястый пол. И был момент — как будто кто взял Лабрюйера за шиворот и, приподняв, подвесил в воздухе, ощутимо густом из-за тяжелого запаха дешевого грима. Следующий момент застал его уже на лестнице.
Вопили на конюшне.
Лабрюйер растолкал артистов и цирковых служителей, оказался у загородки в углу и все понял.
На соломе лежали маленькие белые собачки, шесть собачек, все — мертвые. Рядом стояла на коленях женщина и горько плакала.
— Так надо же телефонировать в полицию! Отчего не едет полиция? — совсем ошалев, спрашивали друг дружку артисты.
— Тут полиция, — сказал Лабрюйер. — Я полицейский инспектор Гроссмайстер. Что произошло? Кто-нибудь один — говорите!
— У мадмуазель Мари собак отравили, — по-русски ответил мужчина, самый из всех, наверно, вменяемый.
— Вот сволочи! — не сдержался Лабрюйер.
— Сволочи, — подтвердил мужчина.
— Это кто-то из своих.
— Нет.
— Отойдем.
Они отошли к воротам, ведущим в цирковой двор.
— Почему вы думаете, что не свои? — спросил Лабрюйер, знавший, на что способны артистические натуры. — И кто вы?
— Я конюх, прозвание — Орлов.
Лабрюйер посмотрел на него и решил, что на орла этот человек вряд ли похож, но что-то птичье в нем есть: плотный, невысокий, голова ушла в плечи… что-то совиное, пожалуй…
— Так почему вы подозреваете чужого, господин Орлов?
— Потому что она еще врагов не нажила. Вот если бы у фрау Шварцвальд голубей отравили — то сразу ясно, чьих ручонок дело. Шварцвальдиха умеет хвостом крутить. Господин Освальд с нее глаз не спускает, а Освальдиха-то все видит…
— Это, может, так, а может, и не так, — возразил Лабрюйер, а в голове у него уже нарисовался тот самый листок с записями, который следует брать с собой, когда идешь отчитываться перед начальством. Версия первая — отравила своя же цирковая дура-баба из ревности. |