И тем не менее я подозреваю, что это одно из наиболее разоблачающих расхожих слов нашего столетия. Вполне возможно, что грамматически это сокращение от «верно ли это?», а не «верно ли я говорю?», но я убежден, что психологический подтекст всегда ближе ко второму. В сущности, оно означает: «Я совсем не уверен, что я прав». Конечно, это слово может быть произнесено агрессивно: «Только посмей сказать, что я неправ!» Но вот самоуверенности оно означать никак не может. Оно в основе своей выражает сомнение и страх, так сказать, безнадежное parole в поисках утраченного langue. Подтекст – недоверие к самому языку. Люди не столько сомневаются в том, что думают, во что верят, сколько в своей способности выразить это словами. Знамение культурного разрыва. И означает «я не способен» – или «возможно, не способен» – общаться с вами». А это не социальное и не экономическое, но истинное лишение привилегий.
В общении с дикарями крайне важно – во всяком случае, так я читал, – знать, как они толкуют то или иное выражение лица. Далеко не один достойнейший и улыбчивый миссионер погибал потому лишь, что не понимал, что приветствует людей, для которых оскаленные зубы самый верный признак враждебных намерений. Мне кажется, нечто подобное происходит, когда приверженцы «верно» сталкиваются с теми, кто умудряется обходиться без этого copного слова. Было бы, конечно, абсурдностью утверждать, что, добавь я к своим фразам некоторую толику «мужиков» и «верно», ночь завершилась бы совсем иначе. Но я убежден, что роковым столкновением между нами было столкновение между тем, кто верит языку, почитает его, и тем, кто относится к нему с подозрением и неприязнью. Мой главный грех заключался не в том, что я был интеллектуалом, принадлежащим к среднему классу, что я, возможно, выглядел гораздо обеспеченнее финансово, чем на самом деле, но в том, что я живу словами.
Наверное, я очень скоро показался мальчику одним из тех, кто отнял у него тайну – причем ту, которой он втайне жаждал обладать. Это почти гневное заявление, что есть книги, которые он уважает; это явно заветное желание самому написать книгу (показать, «как это по– настоящему», будто убогость фразы не кастрировала ab initio желание, которое выражала!). Этот поразительный парадокс слова и поступка, заложенный в ситуации, – вежливый разговор, пока он обворовывал комнату. Это наверняка достаточно осознанное противоречие в его взглядах; это перескакивание с одной темы на другую… Все это сделало сожжение моей книги, на его взгляд, более чем оправданным символом. Ведь на самом деле сжигался «отказ» моего поколения передать дальше какую-то свою магию.
Моя судьба, вероятнее всего, решилась, когда я отверг его пожелание, чтобы я сам написал о нем. В тот момент я принял это желание за своего рода дендизм, нарциссизм – называйте как хотите. Печатный текст как зеркало для эго. Но я думаю, на самом деле он искал – во всяком случае, бессознательно, – приобщения к магической силе… и возможно, потому, что не мог поверить в ее существование, пока ее не приложили бы к нему самому. В определенном смысле он положил собственную потребность на чашу весов против того, что я назвал давно умершим романистом, и больше всего его, вероятно, возмутило приложение драгоценного дара магии слова, в котором ему было отказано, всего лишь к еще одному неизвестному магу слов. Я знаменовал запертый магазин, элитный клуб, некое замкнутое в себе тайное общество. Вот что, почувствовал он, ему требовалось уничтожить.
Я не утверждаю, что все исчерпывалось только этим, но я убежден, что в этом заключена самая суть. Да, конечно, обвинение всех нас, старых и молодых, кто все еще ценит язык и его мощь, очень несправедливо. В своем большинстве мы волей-неволей делали что могли, лишь бы слово, его тайны и магия, его науки и его искусства смогли выжить. |