Изменить размер шрифта - +
Он сгрыз кусок в миг, держа у заросшего редкой рыжей щетиной подбородка ладонь, потом ссыпал с нее крошки в рот и только потом посмотрел на меня — уже прямо в глаза.

«Благодарствуйте, господин, сказал он, а то уж подводить живот стало и в голове карусель».

И опять настало молчание, только теперь мы молчали не минуту, как при знакомстве, а долго. Что я мог сказать ему? Рассказать о своих терзаниях, найдя наконец человека, которому все можно открыть и которому деваться некуда, так что будет слушать? Так ведь он не понял бы ничего. Если же он рассказал бы мне о своей жизни, то и я бы ничего не понял, какая его жизнь простая ни есть. Что я знаю о крестьянской жизни в Саратовской или Царицынской губернии, чтобы понять ее истинные тяготы и ужасы? Может быть, и у него даже какая-нибудь романтическая история есть, вроде моей, да ведь он рассказать о ней человеческими словами не сможет, а я не распознаю в ней никакого романа…

«Ну, вот сбежал ты, дезертировал, разве это хорошо, сказал наконец я и сам удивился, чего это вдруг решил ему мораль внушать, а ежели так все побегут с фронта, так ведь германец сюда придет, что тогда будем делать?»

Он снова похлопал себя по карманам и досадливо сморщился, вспомнив, что курево кончилось. Все еще не сводя с него револьвера, я вынул из кармана коробку папирос и бросил ее издали на стол. Схвативши подарок с большей жадностью, чем хлеб, он тут же закурил, удивительно ловко чиркнув откуда-то извлеченной серной спичкой о голенище сапога. Выпустив первый дым, он закрыл глаза и так сидел долго, на лице его сделалось почти счастливое выражение. Наконец, не открывая глаз, он ответил.

«Пусть приходит, сказал он спокойно и твердо, как говорит человек, давно убежденный в верности своей мысли, разве они, когда придут, всех убивать будут или провизию всю отберут? Они мне ничего не сделают, и семья моя (он сказал „семья“, сделав ударение на „е“), даст Бог, жива будет, разве германец до Астрахани пойдет? Ему там делать нечего, он Питер возьмет, Москву возьмет, Керенскова с генералами повесит, а более ему здесь делать нечего будет, он и уйдет обратно. Мне германца не страшно, когда он победит, то я открыто пойду к себе, рыбу буду ловить и жить без беды».

«Как же так, я даже голос повысил чуть не до крика, а как же Россия? Не станет России, что же будет? Я как будто совершенно забыл, что говорю с темным, непонятным мне человеком, дезертиром, который мог в любую минуту меня сбить с ног, отобрать оружие и убить, я действительно был задет его словами и кинулся в диспут, будто с Н-евым где-нибудь за столиком в „Эрмитаже“. Вот, допустим, тебе не страшно, что победит кайзер, а мне страшно, и обидно, и невозможно представить!»

Он усмехнулся, дотянул папиросу до конца, тут же зажег вторую, снова зажмурился, выпуская дым, и только потом ответил.

«Легкие у вас папиросы, господин, сказал он, что кури, что не кури, один толк. А что вы германца боитесь и за Россию беспокоитесь, то это зря. Германец и вам ничего не сделает, потому что вы по научной или коммерческой части, а ему разве не надо таких? И Россия никуда не подевается, где стоит, там и будет стоять, что ж германец, с земли Россию приберет? Ничего ей не сделается, никуда ее не денешь, Россию. А Керенскова с этим… с Гучко… пусть».

Пораженный его словами, я ничего не отвечал. Потом решительно опустил револьвер, подошел к столу, тоже достал папиросу, глазами попросил его, и он поднес мне свою, чтобы я от нее зажег. Некоторое время мы курили опять молча.

«Царя скинули, сказал он наконец, как бы продолжая мне объяснять свою идею, пока он был, за него и воевали. А теперь его под арестом содержат, как вора, за кого ж воевать? За Россию нет причины воевать, она и так проживет».

Он бросил окурок в печку, его примеру последовал я.

«Что ж, господин, сейчас пойдете за станционным жандармом, спросил он с усмешкой, да сюда его приведете? Ну, ведите, я далеко не скроюсь, а скроюсь, так в лесу через дня три пропаду.

Быстрый переход