Изменить размер шрифта - +
И назад вернуться не может человек на прежний, цветущий, как вспоминается, берег, и заскочить в посудину не решается безвозвратно; вот так и мучается враскоряку, надеясь, что лодку прижмет обратно к матери-земле. И оттого, что не может никуда решиться – ни в ту, ни в другую сторону, вымирает от тоски, гнетущей безрадостное сердце. От сердца ныне мрут-то, от разрыва сердечного. И Славка-то взлетел на небеса не потому, что подвела машина или умения не хватило, но сердце было в розжиге, постоянном кипятке...

 

3

 

Замолчал в верхнем конце деревни молоток, но недолго тишина стояла. В переду избы, где жили Бариновы, пошел шум. Это Анна поднялась на сына; значит, достал, огоряй, проел несчастную до печенок. Но ничего не сгрохотало, не полетели на пол горшки и кринки: Анна – старуха бережливая, ей добро досталось со своих ногтей, но выкричаться надо, слить гнев, унять сердце.

– Ах ты, Артем, голова ломтем. Не нажорался еще, не нажог кишок? Мать ему бутылку дай! А ты заработал? Хоть копейку в дом принес? Только бы напиться да высцать.

Сын отмалчивался, не брухтел, неловко прихватывал за дужку дверь и не мог сладить. Значит, был уже хорош. Анна пугалась задеть сгоряча сына, в спину не выпроваживала, но, распалясь горчавым, каким-то постоянно простуженным, басом, наверное, гремела на всю деревню, а может, и за Пронею-рекой, в соседней деревеньке Тюрвишах было слыхать бабеню.

Наконец Артем выплыл на крыльцо, пришатываясь, широко разоставя длинные ноги, вгляделся в оба конца поросшей травою улицы, обвел рукою весь мир, который смог объять взглядом, и, весело щурясь, воскликнул:

– Молчи, мать! И это все мое. Я тут хозяин! Не понимаешь ты ничего, не понимаешь, потому что дура старая, отжила свое, и пора тебе в могилевскую. А ты живешь зачем-то и ничего не петришь.

На этот грубый упрек должна бы Анна вспылить, дать сыну по загривку, но старуха неожиданно успокоилась и мягко, усмиряя до предела голосовые тяги, посетовала:

– Сын, сын, и что такое говоришь. Вот доживешь до моих лет, будут у тебя детки, и скажут они тебе однажды:«Отец, зажился ты на свете, помирать пора». И каково тебе будет, а? Ростила вас, ростила, с горы на гору скакала, в каждую дырку тянулась, как мышь, чтобы вас прокормить. Помру, милый, и куска никто не подаст. Гаврош и есть Гаврош. Пустой ты человек.

– Гаврош был человек эпохи. Он ковал счастье вам, дуракам, а вы, темные, не распорядились. Вам – на блюдечке, а вы профукали.

Артем любит поговорить выспренно, когда опорожнит пару белоголовых по двенадцать рублей за бутылку (чем в конце века сводят с земли русских), и тогда в порыве счастливого, всех любящего сердца ему нестерпимо хочется хоть бы и земной шар разъять на доли и поковыряться в его сердцевине, чтобы наладить работу. Он тогда – голова, царь вселенной, и сам Господь у него на посылках. А похвалебщик, а хвастунище, каких поискать, от широты натуры насулит золотые горы с таким напором, что невольно и поверишь хоть на миг... Триста курьеров во все концы, генерал-губернаторы на поклоне, званые обеды на тысячу персоний...

И пускай нудит мать, высокая костистая старуха, похожая на кремлевского гвардейца своею статью, пусть щелкает за спиною железными зубами, способными перекусить стальную проволоку, и давит на басы соборного органа, усаженного в ее грудь, – не пронять, не пронять никакими резонами, хоть всю землю перед ним ископыть.

Я же перебранки наслушался за много лет, и она отлетает от меня, как пыль с ушей; и хотя Анна постоянно втравливает меня в третейские судьи, но я не втягиваюсь в ругань, предпочитаю стоять в стороне. Милые ругаются – только тешатся, хотя илистый осадок на дне души каждый раз остается, уж слишком жестко разговаривает Гаврош с матерью, не чинясь с ее годами. И сейчас в пререковы я вступать не намерен, хотел затаиться в засторонке за амбарушкой, чтобы Гаврош не затянул меня в политику.

Быстрый переход