Изменить размер шрифта - +
Мой дом, мое добро, мои дети: сама заработала – сама пропила, своих роженых детей обобрала. Не вы, Бог мне судья. А вы, господа, чужих детей обираете. Чужое, народное добро выносите… Никтоооо не даст нам избавленьяаааа… Ни Бог, ни царь и ни героой! Даабьемся мы асвобожденья – а…

И к церкви Тоня хаживала. Вы, говорила попу, золотые храмы строите на деньги, которые у стариков, у младенцев, у хворых отобраны – а значит те деньги сатанинские. Тому попу, говорит, поверю, который не в иномарках катается, а изможденный, босой, в рубище и кровоточащих язвах по многострадальной русской земле ходит. Батюшка, наладившийся было на крылечке дискутировать, плюнул, развернулся и ушел.

Ох, умна, башковита Тоня. «Меня тут, – рассказывала, – недавно мент грязью обозвал. Ты, грит, человеческая грязь. А того не знает: бриллиант в грязь попадёт – бриллиантом останется. А пыль к небу подымается – всё равно пылью остаётся. Ты, грю, мент, и есть человеческая пыль!»

Как за каменной стеной, как жена за мужем, как цыплята за наседкой жили за ней сборщики. Жили и враз осиротели: умерла Тоня по весне. Сердце. Умерла, рассказывали, очень достойно: в больнице, в уходе, в чистоте и почете. Будто ее сначала из покойного приема вытурили, а тут мэр со своей свитой.

– А, сама знаменитая Шулакова! В палату «люкс» немедленно!

Ну, тут ей, само собой, крахмальную постель, капельницу, витамины-глюкозу, коньячок – доктора для сердца очень рекомендуют, все такое…

Правда, не так давно влившийся в ряды сборщиков ехидный мужик по прозвищу Черепица видел Тоню в последние минуты её жизни совсем по-другому. Будто лежала она за больничными контейнерами вниз лицом и бродячие собаки нюхали ее, еще живую, и заранее грызлись между собой.

Но на Черепицу гневно шикали и грозились забить рот использованными бабьими прокладками, каких на свалке навалом: хошь на критические дни, хошь на каждый день, хошь с крылышками, хошь без них…

 

Придя из суда, она, по совету подружки, опрокинула первую в жизни рюмку. И сразу поняла, почему люди пьют. Боль, от которой стонала и металась взад и вперед по комнате, останавливалась, вскрикивала и снова металась – боли не стало. Вместо нее пролились, как дождь на иссушённую землю, облегчающие душу обильные слезы. Снизошли блаженный покой и удивительные, чистые, тихие, светлые чувства: прощение, жалость и любовь. К себе, к мужу с разлучницей, ко всем людям на Земле.

Она выпила вторую рюмку и рассмеялась от радости: ей открылось, как глупо и бездарно до сих пор она жила. Как себя обкрадывала, как обедняла и обесцвечивала свою жизнь. Она быстро выпила третью рюмку из боязни, что открытие уйдет, желая усилить и закрепить неизведанное чувство, и посмотреть, что будет дальше. Дальше было такое, что не передать словами. Это было как первая сумасшедшая ночь любви с мужем, только наедине с самой собой.

Через месяц муж зашел проведать сынишку и забрать свои вещи. Среди накиданных до потолка одежды, вещей, книжных залежей в рост человека, мусора и бутылок была протоптана узенькая грязная тропинка: по ней жена и восьмилетний сын пробирались из кухни в комнаты, из ванной в детскую.

Муж, прокляв все на свете, вернулся – до второго суда, который передаст ему сына. Суд состоялся, но оставил сына матери. Она к тому времени закодировалась, съездила к серпуховской «Неупиваемой чаше», горько плакала и клялась пересмотреть свое поведение. На самом деле она продолжала пить тайно, по ночам, каждую ночь.

Весь день Катерина была как сжатая пружина, а ночью распускалась цветами. Уже с обеда она наливалась веселым нетерпением. И чем ближе ночь, тем сильнее ощущалось дыхание Праздника. Она отказывалась от ужина, чтобы ничто не помешало легкому, отзывчивому, нетерпеливо пульсирующему желудку страстно откликнуться, отдаться обжигающим и опьяняющим, как поцелуи, глоткам.

Быстрый переход