Об этом Лочехин не смог бы рассказать, он чувствовал глину кончиками пальцев, и каждое последующее движение рук и души было понятно и похоже и сливалось в единую устойчивую цепь творческих действий. И каждое действие было так отработано с годами, что над посудиной можно было и не корпеть: она рождалась сама, как родились до этого тысячи. Из них, из этих тысяч, может, большинства нет, они снова ушли в землю — ладки и горшки, и печные трубы, сослужив службу. Но они появлялись на свет каждый раз по-своему, каждый раз единственные, потому что творились рукой человеческой. «Что есть глина? — думал гончар, вглядываясь совсем плохими глазами в бесформенную пока массу. — Вот почему-то самая хорошая земелька около кладбища попадат. Вот и эту глинку кто-то напитал… Наезжают, всегда спрашивают: „Что ты, товарищ Лочехин, от глины добиваешься?“ — „А чего я добиваюсь, как не хлеба. Землей и хлебом живем“».
Мысль перебила жена. Подошла неслышно:
— Ну, хватит раздумывать. У других все по-быстрому, а ты растяпываешь.
Но Афанасий Егорович не рассердился, да и что толку голос на женщину поднимать, а потому только посмотрел укоризненно из-под лохматых бровей.
— Сколько ни наживай, а больше чем на себе туда не унесешь. А посуда-то здесь, на земле останется.
— Да и то правда, — сразу сменила тон жена. За полвека совместной жизни характер мужний насквозь проглядела. — Ты же по гончарному делу на вышине числишься. Наша посуда отменита, у нас своя дорожка. Я где ладку вижу твою, говорю: «Это же моего деда посудина!»
Да и как Елене Афанасьевне мужнее мастерство не хвалить, если она тоже к этому производству свою руку прикладывает. Если тот же самый горшок взять, к примеру, то на него с разных сторон посмотреть можно, Как только народился он из дедовых рук, так просто глина незрячая и все. А если его смолой обмажешь, свинцом обсыплешь да на огонь, под закалку, тогда дело другое. А свинец, он тоже разный бывает. Иной такой, что и не выжжешь: на маленьком огне в чугуне часов шесть плавишь и впроход мешаешь его, пока он в муку превратится. Только потом через сито пропустишь, и если свинец приятный, то весь он как будто мукой просеется.
Но об этом деду своему рассказывать не станешь, если он в их совместном производстве и за мастера, и за ревизора. Вот и сейчас отвлекся Лочехин на минутку, глянул в чашку со свинцом:
— Ничего вроде, обливу хорошую и светлую даст. Завтра с утра и «завод» затопим.
3
С утра Афанасий Егорович вышел под очень морозное солнце, похожее на обливную чашку, сразу и захолодел весь, и заиндевел, но как лопатой заработал— теплее стало. Даже шапку чуть на затылок присдвинул и ус ото льда очистил.
Посмотрел гончар Лочехин на солнце, на деревню в мягких снегах, но резко вдохнуть морозный воздух побоялся. Улыбнулся чуть одними глазами и подумал: «Вот вчера старухе говорил, мол, помру… А, может, и рановато? Жить-то в общем и можно, только вода далековато, и на угор тяжело стало подниматься».
А тут жена притащила на чунке — легких санках — дрова, сухие и звонкие от мороза: сосновые полешки, которые горят светло, и жар ровный от них. Привезла бабка и посуду: ладки, горшки, крынки — невзрачные на резкой белизне снега, со следами рук, мутно-желтые на радостном солнечном свете. И Лочехин уже не чувствовал к ним того уважения, какое испытывал несколькими днями раньше, когда сырая глина податливо льнула к рукам. И потому он складывал их в большой зев печи почти безразлично, чтобы только не разбить. Уложил штук сто, не меньше, потом прикрыл сверху черепками, устье заполнил сосновыми полешками и поджег. Единственный дым, пока черный и сажный, поднялся над тимощельскими снегами и полями, над которыми плавали когда-то сорок дымов. |