|
Природа для Вылко была одухотворена, и даже в преклонные годы он оставался язычником, боготворящим живое тепло солнца и ароматное мясо гольца, и рык медведя, и тоскливый плач собаки. Для него природа— это богатая человечья душа, которую понять не столь уж и трудно, только нужно быть с нею породственнее. Когда Вылко рассказывал, например, о белом медведе, то и сам мгновенно перевоплощался в медведя: он как бы моментально ширился, плечи гнулись вниз, словно от тяжести, и руки болтались вдоль пояса, а глаза щурились и даже совсем убегали под припухшие веки. В тех местах, где это требовалось по его пониманию, Вылко широко открывал рот и рычал. Если же Илья вел речь о маленькой нерпе, то в глазах его появлялись крошечные слезинки. А если рассказывал о пунушках, маленьких полярных птичках, то и сам, уже старый и тучный, начинал вдруг прыгать легко, как птичка.
Вылко был прекрасный рассказчик. Нет, это был артист, известный не только в Большеземельской тундре, но и далее, за Уралом, где он, кстати сказать, не бывал.
Особенно ревниво и требовательно он относился к исполнению былин. Сказания о героях и богатырях не каждому по силам, у «сюдбабца» свои законы исполнения — по-всякому петь нельзя, «потому что иначе старики засмеют».
Пел Вылко только стоя, так как считал, что народное произведение требует этого. Долго откашливался, руки опускал по швам, искал, пробуя голос, верный тон. И лишь затем начинал: «Если пройдешь льды, идя все к северу, и перескочишь через стены ветров кружащих, то попадешь к людям, которые только любят и не знают ни вражды и ни злобы…».
Лицо у Ильи Константиновича было непроницаемо, лишь лисьи хвосты бровей шевелились в ритм сказа, и черные глаза играли и жили.
Много знал былин старый ненец: он так начитался природы, что был мудр, как природа. Покинув родину, но тоскуя о ней, Вылко пел: «У берега Карского моря, на высоком холме, стоит старая избушка. Травой поросло все вокруг, а в траве белеют оленьи кости, и рога белеют. Забытые детские санки заросли травой. Здесь жил Тыко…».
Это песня тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, песня семидесятилетия. Но чтобы разглядеть хоть некоторые странички из этой длинной жизни, нужно опять вернуться назад и заглянуть в год девятьсот одиннадцатый, когда так круто изменилась судьба Вылко.
Он сидел на оленьих шкурах, свернув калачиком ноги у маленького столика, за которым гости недавно пили чай, и трудно писал: «Его высокородие, Василий Васильевич. Дорогой мой приятель Переплетчиков! Ты учил меня, очень помню тебя. Жил с тобой, жил дружно. Желаю быть тебе здоровым, когда-нибудь еще приеду к вам в Москву.
Когда я пришел на Новую Землю, мне показалось скучно. Туман, холодно, плывут снега в горах. Отец, братья все живы. Один двоюродный брат застрелился — попал патрон на огонь и убил его. Жена, дети остались, шесть детей, и по нашим обычаям это моя семья».
Задумался Илья. Жена возилась у очага: она ползала на коленях, раздувая огонь, но плавник загорался плохо, и едкий дым нещадно ел глаза. От этого дыма ослепла его бабка, и у матери веки всегда были обметаны краснотой.
В открытый полог были видны собаки и море. Собак еще в прошлом веке завезли из Архангельска с первыми колонистами: подобрали бродячих дворняжек, от которых в городе не было опасения. В тундре они не только выжили, но суровый закон естественного отбора выявил новое собачье племя с широкой грудью и злым сердцем. А море — оно всегда дышит прибоем, раскатисто дышит. Но нынче вода тяжела, славно ртуть, и по берегам уже поседела. Сейчас ветер дул с севера и нес с собой холод. Последний пароход покидал новоземельские берега.
И, может, от прощания с русскими друзьями, а может, ветер всему виной, но только грусть внезапно посетила Илью, и была она столь же бескрайна, как бесцветное небо над головой, и столь же монотонна, как осенний прибой. |