— Дай мне время обернуться с делами. У меня их немало накопилось.
— И к тому же ты хочешь позвонить ей, спросить у нее совета?.. Так или нет? Где она сейчас?
— В Париже. Я хотел бы увидеться с ней, перед тем как…
— Ален, дружище, знал бы ты, как мне больно за тебя… Ладно, назначай день.
— Так, сейчас март… Пусть будет начало апреля.
— Решено. Вот адрес.
Набросав в блокноте несколько строк, он вырвал листок и протянул его мне.
— Предупредишь меня накануне… Обещаю, выйдешь оттуда как новенький. А когда станешь как все нормальные люди, то сумеешь из всего этого выпутаться, черт побери! И если надо будет порвать с ней — порвешь, если не хочешь скатиться на дно. Договорились?
Он проводил меня до двери, похлопал по плечу, распахнул передо мной дверцу лифта.
— И начиная с сего дня постарайся, если сумеешь, держаться подальше от забегаловок. До скорого!
Несколько приободренный, я спустился на улицу. Порвать! Эта мысль давно уже приходила мне в голову. Случалось даже, и не раз, что я принимался за прощальное письмо. Однако пойти до конца я так и не решился. Для разрыва нужен повод — размолвка, обида, ссора. Мне же не в чем было упрекнуть Марселину. Напротив, она всегда была единственной моей отрадой, светлым пятном в моей жизни. Она мой праздник…
Площадь Жод была в двух шагах. Спускалась ночь, и с гор задул холодный ветер. Ноги сами привели меня в «Юнивер».
— Один скотч!
Она для меня свет в окошке! В памяти всплыли слова Клавьера. Он ткнул меня носом в правду и был совершенно прав. Мне ничего не оставалось делать, кроме как признать, что об исступленной страсти тут не может быть и речи. Ни я, ни Марселина не были созданы для неистовства. Порознь каждый из нас влачил весьма унылое существование. Но вдвоем нам становилось не так зябко. Между нами начинал теплиться огонек, к которому мы протягивали руки, обращали лица. И к тому же нас сближал общий недруг!
Скотч оказался чересчур терпким. Прокашлявшись, я заказал коньяк, мысленно пообещав себе растянуть его насколько можно дольше… Да, мы помногу говорили о ее муже, упиваясь сладостью бунта. Едва нам удавалось уединиться где-нибудь в гостиничном номере, едва мы обменивались быстрым поцелуем, как она начинала:
— Слышал новость?
Она раздевалась у меня на глазах точно так же, как делала бы это, к примеру, перед Клавьером, слишком погруженная в свои обиды; она нагишом выходила из ванной с розовой пастой на губах, держа в руке зубную щетку.
— Раз так, говорю ему…
А я тем временем закуривал сигарету и, машинально кивая головой в подтверждение ее слов, снимал пиджак и вешал его на спинку стула. В разговоре с Клавьером я нисколько не кривил душой: мы с ней и впрямь как немолодая чета, для которой важны не столько ласки, сколько общение. Сразу после любовных утех мы оседлывали любимого конька: Сен-Тьерри. В этом-то и заключалась вся прелесть. Прижимаясь друг к дружке, мы мстили ему; мы тешили себя иллюзией, будто мы сильнее. Потом мы условливались об очередном свидании. Одна и та же тоска снедала нас.
— Какое счастье, что у меня есть ты, милый. Одна я бы уж точно рехнулась.
Назавтра мы безропотно расставались. Она возвращалась в свою богато обставленную квартиру, а я уезжал к себе ночным поездом, в котором резко пахло кислятиной. И снова был Клермон: мрачная горная вершина, круто сбегающие вниз улицы, промозглые ветры, ожидание. Я превратился в «человека ниоткуда». Наверное, следовало бы признаться Клавьеру, что меня это нисколько не страшит. Я пил, чтобы держаться поодаль. Поодаль от чего? Он-то, может, и сумел бы мне это объяснить. Если он вернет мне то, что он называл здоровьем, равновесием, я лишусь той пронзительной отрешенности, которую я столь заботливо взращивал в себе и которая возмещала мне отсутствие таланта. |