|
Надо сказать, что он уже пытался перестроить себя не раз, начинал жить иначе не впервые. Не то чтобы жить иначе, а решал не быть таким суетливым, несолидным, держаться свободно и достойно, но проходил день, другой, а порой и в тот же день (как вот и сейчас) какая-нибудь случайность, какая-либо неудача сбивали его с взятого направления. И снова все шло, как раньше. Он не мог переменить себя; может, и переменил бы, если бы взялся настойчиво и ежеминутно контролировать свои поступки, дал бы взятому темпу войти в привычку, стать той «второй натурой», которую некоторые люди вырабатывают в себе и которая, впрочем, не является натурой, а только маской. Он убедился давно, что перемениться или, как иронизировал мысленно, запрограммироваться на другого человека не может. Как не может человек перемениться в одно мгновение под впечатлением случая. Есть в нем сердцевина, на которой и держится вся его жизнь. Мера искренности, трусливости, храбрости не меняется, ее нельзя уничтожить, уменьшить или увеличить. Если человек сорок — пятьдесят лет прожил трусом или осторожным (в собственных глазах), то тщетно надеяться, что под влиянием самовоспитания он однажды, гуляя по набережной, бросится спасать утопающего. Он будет бегать, искать палку или веревку. Оправдает себя потом: плохо плаваю, был в одежде, — а в мыслях его будет стоять угроза смерти. Да что там в речку! Он не выступит на собрании с критикой своего начальника и не признает своей вины. Бывает, что такой человек соберет в комок все свои силы, выстоит какое-то время, но и это потом ему отольется. Конечно, Дмитрий Иванович был далеко не такой. Однако все те самоперестройки, вырабатывания характера, к которым он прибегал прежде, были «синтетическими», вызванными временным недовольством собой, раздражением, стыдом (и потому не могли стать постоянными). А то, что произошло с ним в эти дни… Он был уверен, убежден глубинно, что этого уже не забудет, что никакие житейские пертурбации не выведут его из состояния философского покоя, что отныне он будет жить иначе. И вот уже забыл. Все стерлось само по себе, сгинуло в один миг. Он задыхался от гнева. Злился на тех, кого доныне любил, кого уважал, на тех, кого просто терпел, — на всех сразу. Они подло воспользовались его добротой, его либерализмом. Пользовались всегда. Отмечали тайком в журнале тех, кто опоздал, а то и вовсе не пришел на работу (конечно, не приходили только по каким-нибудь уважительным причинам), из его лаборатории наименьшее количество людей выходило на воскресники и ездило в колхозы — он все это видел, изредка делал замечание, иногда притворялся, что не видит. Он действительно был добрым по натуре, доброта составляла одну из его сущностей. Часть его сущности. Он хотел быть добрым. Ему нравилось быть добрым. Он гасил в себе злые порывы, много прощал или, по крайней мере, уверял себя, что прощает. Однако эта мягкость имела и свою практическую сторону. Он знал, что на его мягкости, его либерализме держится лаборатория. Что почти все теряются перед этой мягкостью, ею укоряют, даже припугивают друг друга: «Как тебе не стыдно, разве можно подводить Дмитрия Ивановича. Если он добр к нам, то уж мы…» Дальше говорилось, что совсем на голову садятся, что бездушны, — пробирали не хуже, чем на официальных собраниях. Бывало, он взрывался. Даже сгоряча порол чепуху. Однако быстро остывал и первым подходил к тому, на кого только что кричал.
Но больше он не простит. Такого свинства не ждал никогда. С сегодняшнего дня он им спуску не даст. Да, да, плевать ему на холодный, сквозь две льдинки взгляд Лепехи, на хмурое замечание, а может, даже официальный выговор Корецкого, дело не в этом, — он сам наведет порядок. В этот момент ему припомнились слова, которые он в шутку часто цитировал в лаборатории: «Ни один гражданин из-за меня не надел черный плащ». Слова принадлежали Периклу, вождю афинской демократии, он цитировал их как-то так, что забывалось, что это слова Перикла, а не его собственные, и в то же время никоим образом не чувствовалось приравнивание к автору, выдающемуся человеку, они становились будничными, институтскими, простыми. |