Изменить размер шрифта - +

В открытую черную дверь тянутся, тянутся белые голые тела. Люди идут. Ноги их идут. Ноги идут. Идут.

Куда идут? Они идут в смерть.

А может, смерть -- счастье для того, кто устал жить?

Мама, шепчет дочка женщине, мама, ты только не бойся, они нас до конца не убьют, что-то ведь останется после нас, что-то будет, ведь что-то, что-то наше, живое, навсегда, дай я вытру слезки твои, не надо так, мы просто будем с тобой очень крепко держаться за руки, очень крепко, я знаю, они все врут про то, что это помывка, это не баня, там пускают газ, я знаю, так ты вдохни сразу глубоко, очень глубоко, и мы просто уснем, слышишь, уснем, а потом проснемся в раю, ты же сама учила меня: молись, и ты будешь в раю!.. и вот я все молюсь, молюсь, а вместо рая будет черный дым, и мы с ним улетим, но зато какая воля, простор какой, и мороз вместо слез, и звезды, и деревья внизу, и белые поля, и люди маленькие, мышки или жучки, лиц не различить, взрослые или детки, с высоты не понять, мамочка, не плачь, мамочка, идем, мамочка, зачем, мамочка!.. смотри!

Я посмотрела на тебя, доченька моя. На твое личико, тебе в глазки. Глаза уже не видели, лицо посинело.

- Дима, где ты, - медленно и беззвучно сказали мои деревянные губы.

Когда в гостиную вбежали шофер, сосед и муж, я так и стояла с тобой на руках. Голова твоя свисала вниз. Ноги свисали. Ты вся была уже очень тяжелая, будто бы я не девочку мою, а мешок с сахаром или солью держала; и я видела -- не бьется синяя, тщательно прорисованная остро заточенным синим карандашом извилистая жилка на твоей тощей гусиной балетной шейке.

- Ажыкмаа! Давай ее!

Папа выхватил тебя у меня из рук, грубо отнял, навсегда.

Я не успела ни схватиться за тебя, ни остановить время.

Твои ноги мазнули по выгибу черного рояльного бока.

Мужики грубо, громко затопали вниз по лестнице тяжелыми грязными башмаками; я нелепо, беспомощно ринулась за ними, взмахивая руками, как в моем знаменитом на весь Кызыл па-де-де из балета "Бахчисарайский фонтан". Кызыл, как давно мы в тебе жили. В жизни иной. Мы выбежали в грязный вечерний двор, и это была Москва. Мы ехали по широким как море проспектам и узким как ущелья улицам, и это была Москва. Мы кричали в приемном покое больницы: "Скорее! У нас дочь умирает!" - а нам навстречу шел развалистой павлиньей походкой дежурный толстый врач, и в одной руке держал бутерброд с копченой колбасой, в другой початую бутылку минералки, и это была Москва. И я была мертвая забытая балерина, а муж мой знаменитый столичный геолог, и это была Москва.

И я глядела, как дочери моей прокалывают руку толстой иглой, и кладут на узкую, как долбленка, каталку, и везут, увозят навсегда, и грохочут колеса по коридору, а я бегу, растрепанная, следом, и, как каталка, грохочу костями и сердцем, и все вокруг грохочет, и я хочу, чтобы ты жила, и я не хочу жить.

- Спасите ее! Прошу вас!

Каталка въезжает в закрашенные белым снегом двери. Там холодно. Там царство льда. Туда меня не пускают.

- Сюда нельзя!

Я сажусь у дверей операционной на пол, обхватываю острые колени руками и так сижу. Час. Два. Три.

Мне предлагают сесть. Меня пытаются поднять, ухватив под мышки. Меня хотят напоить горячим чаем. Я отворачиваю голову. Я не могу говорить. Я не могу двигаться. Я не могу жить. Моя дочь умирает!

Я не видела, где Никодим. Он исчез, и, помню, я смутно и легко подумала: "Навек".

Нет ничего навечного. Ничего навсегда. Есть жизнь, она меняется, и есть смерть, и она -- неизменна.

Далеко, высоко играет радио. "Вальс цветов" из балета "Спящая красавица". Внутри меня слепо, безумно танцует вальс сердце.

Дверь открылась, и голос над моим затылком холодно, снежно сказал:

- Мужайтесь. Вы мать?

Он говорил, но я больше не слышала ни слова.

Снег, вместе с миром и дымом, завертелся перед глазами, свился в змею, в коловрат, и сквозь мельтешенье метели я увидела твое лицо, доченька.

Быстрый переход