Мы часто видимся. Я уже точно знаю, что буду постоянно работать в Мадриде, а сейчас я взял отпуск. Мы частенько обедаем вместе (иногда к нам присоединяется и Луиса) в «Ла Траинера», в «Ла Анча», в «Ла Дорада», в «Алькальде», или в «Николасе», «Ругантино», «Fortuny», в «Эль Кафе» или в «Ла Фонда» — ему нравится бывать в разных ресторанах. Он по-прежнему рассказывает мне истории из своего прошлого, из тех времен, когда он был молод, когда много путешествовал или работал в Прадо, истории про миллионеров или директоров банков, которые уже давно забыли о нем, — он теперь слишком стар и не может быть им полезен или интересен, ему уже трудно летать по всему свету на встречи с ними — люди с большими деньгами предпочитают, чтобы приезжали к ним. Им и в голову не придет самим поехать куда-то, чтобы встретиться со старыми знакомыми. Я много думал над тем, что Ранс рассказал Луисе, а я подслушал, сидя в изножьи кровати и куря одну сигарету за другой. Когда-нибудь я забуду об этом, но еще не скоро, а пока я гораздо внимательнее, чем когда бы то ни было раньше — в детстве или в юности, — смотрю на хранящийся в доме Раиса маленький портрет той, что никогда не могла бы стать моей тетей Тересой. Наверное, так смотрят на портреты тех, кого уже нет с нами, и чьи черты (от досады ли, от того ли, что мы их больше не видим, просто ли от того, что у нас нет больше сил) стерлись из нашей памяти и их заменили фотографии, навсегда сохранившие наших близких неизменными, такими, какими они были в день съемки. Так смотрели на фотографии моя бабушка и моя мама: сухими немигающими глазами, глазами человека, который только что проснулся и не может понять, что происходит вокруг (так, наверное, смотрела Глория в последний миг — ее портрета нет, — если смогла повернуться лицом: ни о чем не думая, ничего не вспоминая, испытывая жалость или страх. Жалость и страх — чувства не мимолетные). На фотографиях эти люди постепенно взрослели, но никогда не старились, их лица, когда-то объемные, на снимках стали плоскими, их живые, подвижные лица мы быстро привыкли видеть застывшими, — да это и не лица, а только их изображения. Так мне предстоит смотреть на Ранса, моего отца, так привыкнет смотреть на мой портрет Луиса, когда меня уже не будет, и ей самой останется гораздо меньше, чем половина жизни. Неважно. Все это уже в прошлом, и ничего этого не было вообще, и никто об этом не знает. То, что Ранс рассказал в тот вечер, вовсе не показалось мне достойным снисхождения и не вызвало у меня улыбки. Это показалось мне далеким прошлым.
Все принадлежит прошлому, даже то, что происходит в эту самую минуту.
Вряд ли я когда-нибудь еще услышу о Мириам, разве что она сумеет выбраться с Кубы, или эта новая Куба, с которой связано столько планов, вскоре начнет процветать, или ей подвернется какой-нибудь другой случай. Мне кажется, я узнаю ее где бы то ни было, даже если на ней не будет ни той желтой блузки с круглым вырезом, ни узкой юбки, ни туфель на высоких каблуках, впивающихся в асфальт, ни огромной сумки, висящей на руке, а не на плече, как носят сейчас, сумки, с которой она не расставалась, сумки, лишавшей ее равновесия. Я узнал бы ее, даже если бы она шла грациозно, туфли были бы ей впору, а рука не взмывала бы в жесте, означавшем «Поди сюда!», «Ты мой!» или «Я тебя убью!». Встретить Гильермо, наоборот, было совсем нетрудно — Мадрид такой город, где, к несчастью, рано или поздно все оказываются знакомыми друг с другом. Но его я не узнал бы: я никогда не видел его лица. Я видел только его руки и слышал его голос, а этого недостаточно, чтобы потом узнать человека. Иногда перед сном я думаю о них — о Мириам, о Гильермо и о его больной жене. Мириам сейчас очень далеко, а эти двое — в моем городе, возможно, даже на моей улице, или даже в нашем доме. |