|
Три десятка комнатушек выходили ветхими стрельчатыми дверями во двор, к фонтану, а тылом жилью служили внешние глухие стены старинного здания. Худжра Каца состояла из двух частей: передней, повыше и поемче, и второй суженной, тупиковой. В тупике помещалась, боком ко входу, раскладная железная кровать такого спартанского вида, что знаменитый полководец Александр Двурогий или Наполеон Бонапарт - счел бы за честь на ней переночевать под пение боевых дудок.
А в передней части была мастерская. Работы Каца рядами стояли на полу, лицом к стене. Над ними, нацепленные на гвозди, висели две картинки без рам. На одной из них Шагал нарисовал плечистого еврея, прижимающего к груди красного петуха. За широкими плечами еврея, вверху, горело местечко: на вершине темного холма прыгало дикое пламя. Вторая картинка, Кандинский, была сплошь покрыта нежно-яркими мазками, похожими на скользящих в небе птиц. Посреди помещения стоял дощатый верстак на тяжелых козлах, на нем были разбросаны листы бумаги и чернел валик для прокатки гравюр на картоне.
Хозяин сидел в дверях, на низком сапожном табурете, и глядел на дочиста выметенные ветром камни двора. Никто ему не мешал глядеть, и это было приятно - как будто его гладил кто-то по голове: отец или мать. Коричневатые камни казались Кацу вавилонской мозаичной мостовой, по которой скачут запряженные в колесницы на высоких колесах кони, прогуливается праздная публика - бородатые мужчины, гибкие барышни в расшитых серебряными звездами прозрачных накидках, тащат к месту казни преступника с угрюмым лицом. Петербург не вспоминался Матвею Кацу, Москва не вспоминалась - а Вавилон присутствовал в его памяти, как большая подводная лодка в морской бездне. Вавилон представлялся ему далекой теплой родиной: раскачивающаяся на двух деревянных столбиках колыбель, сладкое молоко матери на требовательных губах. За окном - гортанный говор, шелест реки и контур нацеленной в небо башни, по-муравьиному облепленной снизу доверху тысячами людей.
Никто и никогда - за исключением одного-единственного раза - не приходил к Матвею Кацу в Желтое медресе: ни вор, ни милиционер в портупее. И женщины не приходили: на покупных не хватало денег, а для развернутой любви в душе Каца не находилось места. Тот случай остался единственным - вплоть до внесения медресе в жилищный городской фонд и появления соседей с жировками, наведывавшихся за солью.
Стук в дверь раздался в выходной день, часов в десять утра. На пороге стоял поджарый старичок в соломенной желтой шляпе, с бельмом на глазу.
- Ну вы и забрались! - скорее с изумлением, чем с порицанием сказал кривой старичок. - Сюда ж ничего не ходит... Леднев Николай Васильевич. - И протянул руку для знакомства.
Молча пожав руку, Кац вопросительно глядел на пришельца.
- У меня, конечно, глаз поврежден, а не нога, - продолжал Леднев, - но я, пока сюда добрался, семь потов спустил. Пешим ходом, пешим ходом!
- Ну проходите, - отступая от двери, сказал Кац. - Садитесь вот...
- Тут хорошо, - сев на единственный табурет и озираясь, сказал Леднев. - Шагал? - Он уставил свой живой глаз на еврейского мужика с петухом и пристально глядел. - У меня тоже есть, три. Все ранние. А вот Кандинского нет.
- Вы из Союза художников? - сухо справился Кац.
- Что вы, что вы! - отмахнулся Леднев. - Я смотритель музея.
- Могу предложить воды, - сказал Кац. - Стакан. Хотите? Я слышал о вашем музее.
- Да-а... - вежливо протянул смотритель. - Я к вам на улице подходил, вы писали абстрактную композицию, треугольную. Очень красивая композиция.
- Иногда подходят, - согласился Кац, зачерпывая воду из ведра. - Какая композиция, не помните?
- В желтых и зеленых тонах, - уверенно сказал смотритель. - Коричневые вкрапления, но совсем немного. И, главное, есть ощущение перспективы.
- Супрематисты меня бы разорвали на собачью закуску за эту перспективу, - подавая стакан, презрительно хохотнул Кац. |