Ты ставишь риторические вопросы; они по определению не нуждаются в ответах, как и тот, кто их задает. Но разница между нами в том, что ты ведешь со мной отвлеченную философскую беседу, а я говорю о том, что непременно должно произойти. Я битый час твержу тебе о вещах конкретных.
– Ты не слышишь меня, как когда-то не слышал собственного сына.
– Не попрекай меня самой горькой из моих потерь.
– Только ли твоих? Повторяю – ты меня не слушаешь и не слышишь: никто не знает, как мальчик распорядится своей жизнью, и никто не вправе отнимать ее силой, даже у такого, как он. Странно, что я должен напоминать об этом тебе.
– Я не прошу. Я приказываю. Ты обязан покориться моей воле.
– Хорошо, пусть будет по-твоему, я покорюсь. Но как ты заблуждаешься!
– Пусть даже и так. Лучше на моей совести будет одна невинная загубленная душа, чем то, что нам предстоит, если я послушаю тебя. Мы не имеем права на бездействие.
– Порой мне кажется, что твой сын был прав во всем.
– Не накликай беды на свою глупую голову. С тобой может случиться то же, что и с ним. Не медли же. Ступай… Тебе предстоит долгий путь.
– Но все-таки…
– Оставь пустые споры и ненужные сомнения. Он совершит то, что ему предназначено. Не сможет не совершить, даже если и захочет. Это у него в крови.
– Но кровь эта – твоя.
– Вот чего я больше всего боюсь. Не допусти катастрофы. Иди, найди его и убей не колеблясь.
– За последнее не ручаюсь.
– Просто исполни свою работу.
– Моя работа – нести добро и свет…
– …с мечом в руках. Ты думаешь, что можно пойти против своей природы? Увы, мой мальчик… Ну, иди уже. Не люблю долгих проводов. Прощай.
– Постой. А как я отыщу его?
– А вот это точно твоя работа.
Это был бы вполне обыкновенный разговор, если бы в его конце один из собеседников не расправил могучие серебристо-серые крылья и не полетел в задумчивости над лугом, едва не касаясь носками золотых сандалий тяжелых от утренней росы, полураскрытых чашечек заспанных цветов.
* * *
В подвале было душно, чадно и омерзительно пахло потом, мочой и кровью.
Помощник палача усердно драил пол ветошью, не столько убирая, сколько размазывая грязь; но было ясно, что делает он это напоказ, первый и чуть ли не единственный раз за всю карьеру, сообразуясь, вероятно, с присутствием высокого начальства. Из-под съехавшего набок красного колпака с прорезями для глаз доносилось недовольное бурчание.
Впрочем, несправедливо было бы пенять ему за нерадивость. Тошнотворный запах навсегда въелся в инструменты, бурые от крови фартуки, пыточное кресло и каменные плиты, давно утратившие первоначальный цвет.
«Новичок, – лениво подумал Берголомо. – Чересчур суетится и старается напоказ. Выслуживается. Не знает здешних неписаных правил».
Кстати, это вовсе не означало, что заплечных дел мастер привлек его внимание. Мысли текли сами по себе, как вода в ручье, и вряд ли логофет подозревал, что думает о копошащемся в камере человеке.
Тело уже унесли.
Дознание закончилось. Он выяснил все, что хотел, и теперь ему предстояло несколько неприятных, но совершенно неотложных дел. Нужно бы кликнуть охрану и ехать во дворец, но сил пошевелиться не было, и падре Берголомо по-прежнему сидел в кресле за ширмой, по-детски поджав ноги и прижимая к животу огромный том в потертом кожаном переплете цвета королевского багреца. В животе будто бы лежал тяжеленный ледяной камень и мешал дышать и двигаться.
Проклятая книга жгла ему руки.
Он ненавидел себя в те дни, когда обстоятельства вынуждали его присутствовать при допросах «с высшей степенью расположенности к откровению», – а обстоятельства вынуждали нередко. |