|
Сам он так говорил об этом плече: «Сломал, когда в погреб свалился». Когда на него сердилась или чувствовала себя неуверенно, она его называла Цворкин.
* * *
Я что-то слышу, и что я такое слышу? Зора высморкалась и вслушалась. Или мое больное ухо хуже стало? А если нет, откуда этот неотвязный шум, я всю весну его слышу? Слушаю — вот и слышу. Но зачем же я слушаю?
По-настоящему настырным этот шум стал с апреля, когда выставили зимние рамы и подняли сетки; но осознала Зора, какое это наказание, кажется, только в июне, после того как два месяца просидела на диете, и абсолютно без толку. Она была толще, чем ей бы хотелось. И она ни разу не рожала, тоже не большое достижение.
* * *
Зора даже запомнила день — после дня рождения в конце июня, когда она разменяла пятый десяток, — вот когда этот шум начал действительно ее изводить. Может, до тех пор я не слушала в оба уха. Где-то еще были тогда мои мысли. Говорят, Вселенная взорвалась и мы до сих пор слышим гул и шипение каких-то там газов. Спросила Дворкина, совсем упустив из виду, что он — ах, Боже ты мой! — упражняется на своей виолончели, темно-лакированной, нежной монтаньяне, «главной удаче в жизни» — сам так когда-то сказал.
Ответа она никакого не дождалась, кроме затравленного взгляда — будто бы он говорил: «Я специально играю в гостиной, чтобы составить тебе компанию, и не успел я начать — ты мешаешь моей музыке».
— Ах, прости, пожалуйста, — сказала Зора.
— Виолончель, — определил он коротко, когда они познакомились, — это такой самостоятельный еврейский зверек. — И Зора хохотала так, будто у нее надрывается сердце. В хохоте Зоры смешивались две струи: буйный, веселый отклик плюс еще что-то, тайное, скрытное. Вы ожидаете одного — и получаете совсем другое, иногда вам даже неясно, над чем она смеется, если вообще это смех. Дворкин, когда пилил наканифоленным, пахучим смычком по четырем стальным струнам, иной раз пел своей виолончели, и та грудным голосом ему отвечала. Зора с Дворкиным познакомилась сто лет назад, после концерта в Лос-Анджелесе, в тот вечер, когда он там выступал в филармонии.
— Моя виолончель продолжает меня, — сказал он ей тогда.
— Значит, я выйду за вас обоих.
Так вот и сделала мне предложение, говорил он друзьям за ужином, и все смеялись.
* * *
— Слышишь ты этот режущий, тошнотворный, надсадный звук? — спросила она как-то, когда они раздевались летним вечером под высоким потолком своей спальни. Обои выбирала Зора — такие, все в белых астрочках, — и поверх малиновой толстой бумаги наклеены, которую облюбовала Элла сто лет назад, когда они с Дворкиным еще только въехали в этот просторный, удобный дом. «Тебе нравится? — спросил он Зору. — Еще бы». Зора тут же построила наверху террасу для солнечных ванн, на которую вели стеклянные двери, давая ей, она говорила, «доступ к небу».
— Какой еще тошнотворный звук? — спросил он.
— Ты не слышишь?
— Нет, сейчас именно я ничего не слышу.
— Да, не скажу, что это музыка сфер, — ответила Зора. Когда была молодая, она работала в химической лаборатории, хотя в целом у нее были скорей художественные наклонности.
Зора была толстенькая, на высоких каблуках почти с Дворкина ростом; у нее были четкие черты и голос почти контральто, когда она говорила. Она было по его совету стала учиться петь, но ничего из этого не получилось. Слух у нее был неважный, хотя слушать музыку она любила, даже собирала пластинки. Когда они только еще поженились, она работала в художественной галерее в Стокбридже. |