Но как только капитан Делано услышал об этом, он употребил для пресечения всю свою власть и даже лично ударил и сбил с ног матроса Мартинеса Голу, который в кармане бывшей своей куртки, надетой на одного негра, нашел бритву и пытался этой бритвой перерезать негру горло; точно так же великодушный капитан Амаза Делано отнял нож у Бартоломео Барло, этот нож был у него спрятан со дня резни белых, и он пытался зарезать им закованного в цепи негра, который утром того самого дня вдвоем с еще одним чернокожим швырнул его на палубу и топтал ногами…
Всего, что происходило на судне за долгое время владычества негров, свидетель пересказать здесь не в силах; однако показания его касаются самого основного из того, что он может сейчас припомнить, и являются истинной правдой в соответствии с данной им присягой. Настоящую запись, зачитанную ему, свидетель выслушал и подтверждает.
О себе он сообщил: что имеет от роду двадцать девять лет и разбит душой и телом; что, освободившись от этого судебного процесса, он не вернется домой в Чили, а поселится в монастыре, что на горе Агонии за чертой города; и, поклявшись честью в том, что все это правда, и осенив себя крестом, отбыл, как и прибыл, на носилках вместе с монахом Инфеликсом в свое временное местопребывание — лазарет Святых Церковников.
Если считать, что показания Бенито Серено послужили ключом к замку загадок, ему предшествовавших, в таком случае «Сан-Доминик» можно уподобить теперь тайному склепу, двери которого наконец оказались распахнутыми.
До сих пор природа нашего повествования требовала, помимо неизбежного запутанного начала, еще и нарушения последовательности в изложении событий; они излагались здесь в обратном порядке, а иногда и вовсе просто без всякого порядка; последнее справедливо и в отношении тех оставшихся абзацев, которые заключают весь рассказ.
Во время долгого благополучного плавания до Лимы были, как уже говорилось, несколько дней, когда к дону Бенито начало было понемногу возвращаться здоровье или по крайней мере душевное спокойствие. И пока вновь не наступило ухудшение, между двумя капитанами много раз происходили самые задушевные беседы, которые братской непринужденностью так разительно отличались от прежней искусственной замкнутости.
В этих беседах не единожды было повторено, как трудна была для испанца роль, которую навязал ему Бабо.
— Ах, дорогой мой дон Амаза, — сказал как-то дон Бенито, — в то самое время, когда вы находили меня угрюмым и неблагодарным, когда, более того, вы, по собственному признанию вашему, готовы были заподозрить во мне вашего будущего убийцу, — в то время сердце мое сжималось и холодело, — я не мог глядеть вам в лицо, терзаемый мыслью о том, какая страшная угроза нависла над моим благодетелем. И, клянусь богом, дон Амаза, едва ли один страх за собственную жизнь заставил бы меня совершить тот прыжок в вашу шлюпку, меня подвигло сознание, что, если вы, мой лучший друг, ничего не ведая, вернетесь к себе на корабль, в ту же ночь на вас и на всех, кто с вами, нападут, когда вы будете спать на своих койках, и вы никогда уже больше не проснетесь на этом свете. Вообразите себе на мгновение, ведь вы ходили по палубе, сидели в каюте, а под вами был настоящий пороховой погреб. Один мой намек, одна отдаленнейшая попытка к взаимопониманию между нами, и смерть, мгновенная смерть — и моя, и ваша — была бы завершением этой сцены.
— Правда, это правда! — воскликнул, вздрогнув, капитан Делано. — Вы спасли мне жизнь, дон Бенито, а не я вам. Спасли при полном моем неведении и даже противодействии.
— Нет, друг мой, — возразил испанец с почти религиозной учтивостью. — Вас хранил господь, а меня спасли вы. Когда только подумаю, как вы себя вели, — о ваших улыбках и насмешках, о неосторожных словах и жестах! — за меньшее они убили моего штурмана Ранедса. |