Изменить размер шрифта - +
«О, если бы я был ребенком, – говорит поэт, – или если бы я был как ребенок – ах, как дитя, невинное и счастливое: ах, я, кто рано стал взрослым, и виновным, и печальным!»

Как странно; ведь верно говорят, что поэт – дитя. И тем не менее поэт никак не может прийти в согласие с Евангелием. Ведь для поэта в основе его жизни лежит собственно отчаяние в своей способности стать тем, чем он хочет стать, и это отчаяние питает его «желание». Но такое желание – это изобретение безутешности. Ведь хотя на мгновение и кажется, что это желание утешает, при ближайшем рассмотрении становится ясно, что оно не утешает на самом деле, – почему мы и говорим, что такое желание – это утешение, изобретенное безутешностью. Удивительное противоречие! Да, но это живое противоречие еще и поэт. Поэт – это дитя боли, которого, однако, отец называет чадом радости. У поэта желание превращается в боль; и это – то самое желание, то горячее желание, что веселит и опьяняет людские сердца сильнее вина, сильнее первых весенних почек, сильнее, чем первая звезда, которую, устав ото дня, радостно приветствуют в ожидании ночи, сильней, чем последняя звезда, с которой прощаются на рассвете. Поэт – дитя вечности, но ему недостает серьезности вечности. Когда он думает о птице или лилии, он плачет; всякий раз, когда он плачет, он находит облегчение в этом; возникает желание, и вместе с желанием красноречие: «О, если бы я был птицей, той птицей, о которой я в детстве читал в книжке с картинками; о, если бы я был цветком полевым, тем цветком, что когда-то рос в мамином саду». Но если ему сказали бы вместе с Евангелием: это серьезно, как раз это – серьезно, птица всерьез учитель для нас, – поэт, вероятно, рассмеялся бы и придумал бы шутку по поводу лилии и птицы, да такую смешную, что никто из нас не удержался бы от смеха – даже самый серьезный человек из всех, когда-либо живших на земле; но все это не тронуло бы Евангелие. Евангелие столь серьезно, что никакая поэтическая грусть не способна затронуть его, а она ведь способна затронуть и самого серьезного человека, так что он уступит ей на мгновение, погрузится в думы поэта, вздохнет с ним и скажет: «Милый, для тебя нет ничего невозможного!» Я даже не решаюсь сказать: «Ты должен», – но Евангелие смеет повелительно обращаться к поэту, говоря, что он должен быть как птица. И Евангелие столь серьезно, что самая неотразимая выдумка поэта не заставит его улыбнуться.

Ты должен снова стать ребенком, и поэтому – или: для этого – ты должен для начала суметь и захотеть понять слова, которые как будто специально предназначены для детей и которые понимает любой ребенок: ты должен. Ребенок не спрашивает – на каких основаниях, он не смеет об этом спросить, да ему это и не нужно, – причем одно здесь причина другого: именно потому, что ребенок не смеет, ему нет нужды требовать обоснований; ведь для ребенка само то, что он должен, – уже достаточное основание, и все прочие основания, вместе взятые, никогда не будут для него в той же мере достаточны. И ребенок никогда не говорит: я не могу. Ребенок не смеет так сказать, да это и неправда, – одно здесь причина другого: ведь именно потому, что ребенок не смеет сказать «я не могу», неправда, что он не может, – он может на самом деле: ведь не мочь возможно лишь тогда, когда ты смеешь предпочесть нечто другое, вернее, ничто – так что здесь все дело в том, смеешь ли ты предпочесть что-то другое. И ребенок никогда не ищет отговорок или оправданий, он ведь понимает со страшной честностью, что здесь нет и не может быть никакой отговорки и никакого оправдания, ведь нигде – ни на небе, ни на земле, ни в гостиной, ни в саду – нет такого укрытия, где можно было бы спрятаться от этого «ты должен». А раз, очевидно, такого укрытия нет – значит, не может быть ни отговорки, ни оправдания.

Быстрый переход