Осторожно перелез через ограду, пересек аллею и пошел по отвратительной дороге без единого дерева назад, в город, чтобы уехать с тамошнего вокзала. Теперь солнце низко стояло за моей спиной, и моя тень была такой нечеткой, что я едва мог различить большую черную точку своей головы. И лишь когда на моем пути попадалось какое-нибудь препятствие — забор, сарай или полуобвалившаяся каменная ограда, — тень моей головы замирала на миг, потом росла и росла, наконец переваливалась через край препятствия и вновь перемещалась куда-то далеко-далеко, пока не исчезала с глаз, и я больше не видел ее и понимал, что никогда, никогда ее не настигну…
Америка
Когда я вошел в студию, Губерт лежал на кровати, придвинутой к железной печке. Он разжег в ней несколько старых рамок; огонь получился скудный, громадное помещение, разумеется, не нагрелось. Вокруг печки образовался как бы крохотный островок сносной температуры, в остальном же пространстве со всеми картинами, мольбертами, шкафами царили холод и запустение. Положив на колени начатый набросок, Губерт не рисовал, а мечтательно созерцал какое-то пятно на коричневом одеяле. Он улыбнулся мне, отложил рисунок, и в его грустных больших серых глазах я лишь прочитал: голод и немного надежды. Однако я не стал его томить и вытащил свежий, душистый белый батон… Глаза Губерта заблестели.
— Или ты спятил, — сказал он, — или я… или ты украл, или мне мерещится, или… — Он отмахнулся от меня и протер глаза. — Это просто неправда.
— Изволь. — Я подержал хлеб у него под носом и сунул батон ему в руку, хрустнув корочкой. — Ну как, почуял? Глазами, носом, руками. Можешь думать, что ты спятил. Во всяком случае, я его не спёр. Ладно, дели!
Губерт наконец пришел в чувство, решительно схватил батон и, убедившись в его реальности, с глубоко трогательным вздохом достал из комода нож.
Я тем временем стал резать перочинным ножиком свернутые табачные листья, которые тоже принес. Мелко крошил их и раскладывал на теплой плите (кажется, это называют просушкой). Губерт бросил на меня сияющий взгляд, жадно принюхался и сказал:
— Из тебя вышел настоящий жулик.
Мы лежали рядом на кровати и с наслаждением, отщипывая по кусочку, ели белый хлеб — каждый свою половину, — душистый, свежий, еще теплый. Хлеб — лучшее, что есть на свете. Горе тем, кто больше не ест хлеба потому, что пресытился… Горе! К счастью, Губерт, видимо, забыл спросить, где я раздобыл хлеб. Не дай Бог, начнет допытываться. Ведь он жутко добросовестный, каким бывает только художник! Но счастливец жевал молча; да, счастлив человек, у которого еще есть кусок хлеба…
— Знаешь, о чем я думал, когда ты пришел?
Я ответил отрицательно. Господи, не психолог же я.
— Я размышлял о возможных экспериментах в американских университетах. Интересно, сколько калорий, по их расчетам, должен ежедневно потреблять гений… ну, такой, как Рембрандт? В конце концов современная наука знает все. Как ты думаешь?
— Возможно, они решили бы, что гений все-таки живет не по норме. Что он либо страшно много жрет, либо голодает и что его творческий успех не зависит от ежедневного приема пищи.
— Но у гения тоже есть предел голодовки. Можно, допустим, восемь дней голодать и мерзнуть в каком-нибудь подвале и написать об этом дивный сонет… Но если провести в холодном подвале всю жизнь, то всякая писанина прекратится; у человека просто не будет сил нацарапать сонет огрызком карандаша на грязном клочке бумаги.
— А я утверждаю, что в его мозгу может родиться много прекрасных сонетов, не написанных, о которых мир никогда не узнает, но они есть; сонетов, быть может, бессмертных, будь они опубликованы. |